Третьего дня днем бомба упала на издательство "Советский писатель" в Гостиный двор. Почти всех убило. Убило Таню Гуревич - я ее очень давно знаю, она была славная, приветливая женщина. Еще недавно я была у них за деньгами и говорила с нею. Семенов жив, но тяжело ранен. Да, в общем, погибли почти все. А одна машинистка, ушедшая в убежище, уцелела. Значит, надо ходить в убежище! Надо бежать туда, сломя голову, как только завоет сирена… Надо спасаться, спасаться, спастись можно… О, как гнусно! Мне жаль тех людей, а первая мысль - о себе, так сказать, извлечь уроки. Я знаю - так у всех. И верно А. О. говорила: ахнет бомба, и первая, подленькая мысль - не в меня!.. Оправдание лишь в том, что еще не в меня! А работники "Сов. писателя" - это уже мы. Это мы гибнем от бомбы. Это давно знакомые люди, конкретно введенные в сознание. Гибнет вместе с ними что-то и в тебе - хотя я всегда терпеть не могла Семенова, впрочем, он жив (но поражен). Значит, меня все-таки убьют? (Вот опять гремит артиллерия.) Не помню, записывала ли, что при ужасном отступлении из Таллинна погибли Филипп Князев, Цехновицер, Лозин, Инге, Гейзель - все наши. Непонятно.
Все, как зачарованные, говорят о бомбах, бомбах и бомбах. Ночью сегодня опять были бомбы - на Лиговке и углу Невского и Лиговки - рядом с Пренделями. Говорят, что вчера (вчера было 11 тревог) фашисты били с воздуха Кронштадт - значит, пытались уничтожить флот. (Интересно, эта артстрельба - по нам или наша?) Ой, какой у меня кашель, убийственный. Это-то еще к чему?
Я трушу, я боюсь, мучительно боюсь - это очевидно. Как и 99, если не 100 % живущих. Вернее, не смерти боюсь, а жить хочу так, как жила, в основном. Как это так: ворвутся немцы или засыплют нас бомбами - и вдруг Коля будет лежать с выбитым чудесным, прекрасным его глазом (мне почему-то гибель его рисуется именно так, что глаз у него будет при этом выбит), и Юра будет убит с залитым кровью лицом, и Яшка ляжет где-нибудь за камушком, маленький и покорный…
(А артиллерия-то не наша и бьет где-то поблизости.)
Я совершенно не боюсь; в наш дом не попадет, мы за домами, вот на Троицкой - другое дело, там под самой крышей, дом жилой, если туда упадет даже не очень большой фугас - вся середка его рухнет "по винтику, по кирпичику". О, зачем мы сбежали оттуда! Ведь живут же там люди, а я еще политорганизатор дома. Но ведь это липа, липа, это райкомы придумали от беспомощности своей, да и некогда мне заниматься этой липой. Какие тут политорганизаторы помогут, когда государство бессильно?! Конечно, надо брать судьбу в свои руки - а руки связаны мертвой системой управдомов, РЖУ, штабов, райкомов и т. д. Бюрократическая железная система сковывает все…
Нет, все же попробую хоть что-нибудь сегодня сделать для дома - подать еще раз всякие докладные и т. д.
Кроме того, надо написать для Европы об обороне Ленинграда… о которой они знают в сотни раз больше, чем мы, живущие в нем… Мне не дали даже никакого материала, что я буду писать? Их на декламации не надуешь. Я хотела бы написать от сердца, от себя, - даже пусть подписное бы шло. (Тревога, идти в убежище или нет? Подожду, пока не будут палить… О-о!..) Хотелось бы объясниться с нею, сказать: "Ну, что ж ты, спаси нас, помоги нам, мы почти на краю гибели"… Но ушла в убежище.
Ночью, 3 часа.
Вот когда умирала Ирочка, я тоже все время писала и писала дневник. Видимо, это помогает не думать о главном.
День прошел сегодня бесплодно, но так как времени нет, то все равно. Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, - матрасишко, на краю - закутанная в платки, с ввалившимися глазами - Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии - неповторимый, большой сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная. А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова…
А я должна писать для Европы о том, как героически обороняется Ленинград, мировой центр культуры. Я не могу этого очерка писать, у меня физически опускаются руки.
Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: "Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…" О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы - "Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств - сами, сами будем жить"… А говорят, что бомбу на Таню сбросила 16-летняя летчица. О, ужас! (Самолет будто потом сбили и нашли ее там, - м. б., конечно, фольклор.) О, ужас! О, какие мы люди несчастные, куда мы зашли, в какой дикий тупик и бред. О, какое бессилие и ужас. Ничего, ничего не могу. Надо было бы самой покончить с собой - это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать "братайтесь" - невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?
Все эти учения - бред, они несут только кровь, кровь и кровь.
О, мир теперь не вылезет из этой кровавой каши долго, долго, долго, - уж теперь-то я это вижу… Кончится одно - начнется другое. И все будет кровь.
Надо выжить и написать обо всем этом книгу… (Только что припадок у Кольки - зажимала ему рот, чтоб не напугал ребят за стенкой, дрался страшно.)
Зачем мы с ним живем, Господи, зачем мы живем, разве мы мало еще настрадались, ничего же лучшего уже не будет, зачем мы живем?
Очень устала душевно за сегодня. Еще эти разговоры с Олесовым (он чудом спасся, убегая из Таллинна, на их пароходишко было 38 воздушных налетов с бомбежкой) - он бормотал о самоубийстве, его приятель, бормотавший о том, что "мы 20 лет ошибались и теперь расплачиваемся", несчастное лицо А. А. Смирнова, сказавшего просто: "Да, я очень страдаю"…
Чем же я могу помочь им всем? Если б мне еще дали возможность говорить то, что я хочу сказать (опять припадки у Кольки), в том же нашем плане, - еще туда-сюда… А мне не дадут даже прочесть письмо маме так, как оно есть, - уж я знаю.
Нет, нет… Надо что-то придумать. Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, - ложь)… Надо пойти в госпиталь. Помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки. Они, наверное, все же возьмут город. Баррикады на улицах - вздор. Они нужны, чтоб прикрыть отступление Армии. Сталину не жаль нас, не жаль людей. Вожди вообще никогда не думают о людях…
Для Европы буду писать завтра с утра. Выну из души что-либо близкое к правде.
Я дура - просидела почти всю ночь, а ночь была спокойной, а с утра - тревоги, страхи, боль…
28/IX-41
Сегодня в 8 ч. вечера, когда я сидела в газоубежище Дома радио, в соседний дом упали бомбы и рядом тоже нападало. Дом радио № 2, а попало в дом № 4. Убежище так и заходило, как на волнах. Люди сильно побледнели, и говорят, что я тоже стала совсем голубая. Но, по-моему, я не испугалась. Да и некогда было испугаться - не слышно было, как они свистели, - предварительного страха, значит, не было. Так лучше, когда перед этим не пугают, и хорошо бы еще, чтоб убило сразу, чтоб не задыхаться под камнями, чтоб не проломило носа, как Семенову.
Я уже не знаю теперь, когда я боюсь, когда нет. Вчера, когда была в "слезе" и было четыре тревоги, я очень боялась, руки были ледяные, и - конечно, над нами - вились немцы, и мне моментами хотелось крикнуть: "Да ну же, бросай, скорей бросай, я не могу больше ждать"…
14/XI-41
Записываю что-то такое кое-как, на разных листках. Хотя и очень поздно, и ночь спокойная, - хочу урвать у себя время - чуть побыть одной с бумагой, пером и черным кофе. Нерационально, - все время поступаю нерационально: не экономлю кофе, - а голод сверхреален, - что буду делать потом? Не сплю, когда бомбят, - а предыдущие ночи все время выло - и спать было трудно… Ну а иначе - совсем не жизнь…
Только что был большой припадок у Кольки, наяву. Едва очнувшись, он шептал мне - "любовь моя", - и у меня все рвалось внутри.
Я никогда, никогда не оставлю его, ни на кого не променяю! Я люблю его как жизнь, - и хотя эти слова истерты, в данном случае только они точны. Пока он есть - есть и жизнь, и даже роман с Юрой. Если его не будет - кончится жизнь.
14/I-42
О Коля, сердце мое, неужели ты погибаешь?
Твое сегодняшнее лицо стоит передо мной неотрывно…
Оно страшнее той дикой ледяной ночи, которую я провела с тобой 11 января. Я не в силах была остаться рядом с тобой - я начинаю сама сходить с ума, я изнемогаю от сознания своего бессилия перед снедающей тебя болезнью, - быть рядом с тобой, ничем тебе не помогая, а только слушать твой бред и глядеть в твое лицо - нет, я не могу, это гибель и мне, и тебе.
Солнце и жизнь моя, единственный мой свет, что я могу еще сделать для тебя, кроме того, что делаю? Ничего! Ничего.
Да еще эта проклятая бюрократическая машина, из-за которой тебя до сих пор не могут отправить туда, где бы тебе могли оказать реальную помощь.
Завтра буду звонить Никитскому, буду звонить в Смольный, звонила Хамармеру, - но Охта не работает уже второй день… Ленинград, блокада, развалившаяся жизнь города душат нас с тобой своими чудовищными обломками.
Радость моя, и жизнь, и гордость, если ты погибнешь, я хочу погибнуть с тобою.
Вот я оставила тебя на попечение добрых людей, сама сижу на радио и что-то пишу, пытаюсь вынырнуть из бездны ужаса и смерти, куда меня и тебя тянет.
Или мне надо сидеть над нею, над твоим безумным, страшным лицом?
Но мы оба должны выжить. Я только истерзаюсь рядом с тобою, только потеряю последние силы, нужные для тебя, - и всё. И всё, что будет в результате.
Даже если это твои последние часы на земле…
НЕТ!
Не может этого быть! Инстинкт подсказывает мне правильно, - мне нужно сберечься, выжить, потому что нужно вытащить тебя, а если ты погибнешь, я жить перестану. Даже не умерев, - перестану существовать. Боюсь, что не хватит сил покончить с собою. Ну, умру так…
О, боже мой… О, что же делать, что делать, как поскорее помочь тебе?
Держись! Ничего, я вытащу тебя… Я буду клянчить пищу у кого попало, покупать у спекулянтов - и бешено работать, чтоб иметь деньги, мы устроимся у Линки, и, господи, - ведь скоро конец блокады!
Скоро мы вздохнем с пищей… Но все равно - мы уедем отдыхать, мы уедем в глубокий тыл, к маме, к хлебу, к тишине… Держись! Держись еще немного, мой единственный, мое счастье, изумительный, лучший в мире человек!
Держись!..Скорее бы утро, чтоб узнать, что ты жив, и начать что-то делать для тебя.
А я должна писать. Я должна что-то делать, чтоб выжить, чтоб не сойти с ума, не лечь…
Потом, потом, если ты погибнешь, я лягу. Да, мы должны выжить, и я буду писать - работать, потому что иначе - смерть.
7/II-42
…А между тем, может быть, меня ждет новое горе. Собирался часам к 7 прийти батька, но перед этим должен был зайти в НКВД насчет паспорта - и вот уже скоро 10, а его все нет. Умер по дороге? Задержали в НКВД? Одиннадцатый час, а его нет. М. б., сидит там и ждет, когда выправят паспорт? Может, у меня в Ленинграде уже нет папы?
Народ умирает страшно. Умерли Левка Цырлин, Аксенов, Гофман - а на улицах возят уже не гробы, а просто зашитых в одеяло покойников. Возят по двое сразу на одних санях. Яшка заботится об отправке - спасении нашего оркестра, 250 чел. Диктовал: "Первая скрипка умерла, фагот при смерти, лучший ударник умер".
Кругом говорят о смертях и покойниках.
Неужели мы выживем - вот я, Юра, Яша, папа?
………………………………………………………
Пол-одиннадцатого - папы нет. О, Господи…
Папа так и не пришел. Просто не знаю, в чем дело. Он очень хотел прийти - я приготовила ему 2 плитки столярного клея, кулек месятки, бутылку политуры, даже настоящего мяса. Что с папой?
Мое омертвление дошло до того, что я даже смеюсь с ребятами…
8/II-42
Папу держали вчера в НКВД до 12 ч, а потом он просто не попал к нам потому, что дверь в ДР была уже закрыта. Его, кажется, высылают все-таки. В чем дело, он не объяснил, но говорит, что какие-то новые мотивы, и просил "приготовить рюкзачок". Расстроен страшно. Должен завтра прийти. В чем дело - ума не приложу, чувствую только, что какая-то очередная подлая и бессмысленная обида. В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей.
Я ходила к отцу несколько дней назад, как он трогательно и хлопотливо ухаживал за мною, как горевал о Коле. И никогда не забуду я его лица при свете свечки, ставшего вдруг каким-то необычайно милым, детским, когда он сказал мне:
- А у меня, понимаешь ли, какая-то такая жажда жизни появилась, - сам удивляюсь. Вот я уже думаю, как мой садик распланировать, - весной. Деревянный-то забор мы уже сожгли, но я тут моток колючей проволоки присмотрел - обнесу садик колючей проволокой… Понимаешь, мне семена охота покупать, - цветы сажать, розы. Покупать вообще хочется. Я вот пуговиц накупил зачем-то, пряжек, обои хочу купить, комнату оклеить. Страшная какая-то жажда жизни появилась, черт ее возьми…
В его маленькой амбулатории - тепло, чисто, даже светло - есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, - изобретает для них разные кисельки, возится с больными сиделками, хлопочет - уже старый, но бодрый, деятельный, веселый.
Естественно - мужественно, без подчеркивания своего героизма человек выдержал 5 месяцев дикой блокады, лечил людей и пекся о них неустанно - несмотря на горчайшую обиду, нанесенную ему властью в октябре, когда его ни за что собрались высылать, жил общей жизнью с народом - сам народ и костяк жизни города, - и вот!
Что-то все-таки откопали и допекают человека.
Власть в руках у обидчиков. Как их повылезало, как они распоясались во время войны, и как они мучительно отвратительны на фоне бездонной людской, всенародной, человеческой трагедии.
Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, - "и мы пахали!" О, мразь, мразь!
Практически лучше, чтоб отец уехал из этого морга (говорят, что умерло уже около полутора миллионов ленинградцев). Если обида - только обида, черт с нею, - пусть едет. Доберется до мамы, там устроится, только бы вынес дорогу…
С утра настроение было рабочим, хотелось писать о Хамармере, а сейчас, из-за отца, вновь все кажется ложью и фальшью.
К чему все наши усилия, если остается возможность терзать честного человека без всяких оснований?
Ни к чему! Ни к чему.
Друг мой, ты честен: покинь этот край!
25/II-42
…Утром, когда уходили, на район был дикий артналет, и снаряды свистели над нашим домом без секундной паузы, как в зоомагазине птицы. Нас не убило, хотя ложились везде, близко. Мне было страшно, я хотела жить и, очень стыдясь своей трусости, уговорила его обождать налет в подъезде…
А когда пришли в Дом радио, оказалось, что из Москвы приехала Муська, моя сестра.
Она приехала к нам на грузовике, с продовольственными посылками для Союза писателей, мне тоже - большая посылка, и она кое-что привезла.
Она ехала кружным путем, одна с водителем, вооруженная пистолетом каким-то, в штанах, в полушубке, красивая, отважная, по-бабьи очаровательно-суетная. Спала в машине, вступала в переговоры и споры с комендантами, ночевала в деревнях, только что освобожденных от немцев, забирала по дороге письма и посылки для ленинградцев.
Горжусь ею и изумляюсь ей - вздорной моей, сварливой Муське - до немоты, до слез, до зависти.
Хочет как можно быстрее выволочь меня отсюда - и так напирает, что я вроде как способность к самостоятельным действиям утратила, и такой жалкой себе кажусь!
Она привезла много отличных вещей - 3 кило шоколаду, 4 банки сгущенного молока и т. д.
Кое-что возьмем обратно в Москву - там тоже плохо, - порядочно отдаем папе, хочу хороший подарок сделать Марусе Машковой.
А в свой отъезд - тем более на самолете - все больше не верится. Ну, могу и на машине - с Муськой, что было бы лучше всего, но рискованно - могу вытрясти ребенка…
Надо собрать Марусе подарок. Хорошо было бы дать ей банку молока - да жалко все же…
Мы идем над Дорогою жизни.
Неумолчно гудит самолет.
Как тиха и печальна отчизна -
Только ели, сугробы да лед.
А равнины пусты и безлюдны,
Точно нет ни войны, тишина.
О, как бьется жестоко и трудно
В этом диком молчанье страна.
Неумолчное слышу страданье
Ненаглядной России моей.
Не поют молодые пилоты,
Пролетая над тихой страной.
За туманным стеклом самолета
Только снежное поле одно.
1/III-42. Москва
Вот я и в Москве, на Сивцевом Вражке.