Записи и выписки - Михаил Гаспаров 10 стр.


Второе - это вкус к стилизаторству. Еще до войны, служа в "Безбожнике", отец сочинял роман XVIII в.: "Похождения кавалера де Монроза, сочинение маркиза Г**, с францусскаго переведены студентом Ф. Е., часть осьмая, Санктпетербург, 1787". Это была действительно часть осьмая, без начала и конца, поэтому появления лиц ("Одноглазой", дюк Бургонской…), свидания, поединки, похищения, погони были сугубо загадочны. Язык был изумительный, каждая машинописная строчка была унизана поправками от руки, на оборотах выписывались слова и сочетания для дальнейшего использования: "Ласкосердой читатель!.." В шкафу у нас долго лежал и грудой отработанные им книжки: "Омаровы наставления", "Князь тьмы", "Золотая цепь" - до войны они были недороги. "Письмовник" Курганова я читал и помнил страницами, как Иван Петрович Белкин. Я вспоминал об этом, став переводчиком.

Другой его стилизацией был роман "Сокровище тамплиеров, в 3 частях с эпилогом, сочинение сэра А. Конан-Дойля, 1913" - с Шерлоком Холмсом, индийской бабочкой "мертвая голова", убийством на Риджент-стрит, чучелом русского медведя, лондонским денди, шагреневым переплетом и иззубренным кинжалом. Его он сочинял в эвакуации и посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери ("песни в письмах, чтобы не скучала"). Военная цензура удивлялась, но пропускала.

Третье, что я от него унаследовал, - это вкус ко второму сорту, уважение к малым и забытым, на фоне которых выделяются знаменитые. Не только к советским песням рядом с Бетховеном: моя мать была воспитана на Бахе и Моцарте, а он, познакомившись с ней, осторожно учил ее любить и Чайковского и Верди, на которых тоже полагалось смотреть свысока. Это не был о эстетской причудой, это был разночинский демократизм: все в культуре делают общее дело. Я много занимался второстепенными поэтами: мне хотелось, чтобы первостепенные не отбивали у них нашей благодарности. Когда сейчас не любят Брюсова или Маяковского (или Карла Маркса), мне тоже хочется, любя или не любя, за них заступиться - просто как за обижаемых.

Я не знаю, почему он с моей матерью не были женаты, не знаю, кто были жена и сын моего отца. Когда нам с женой сказали, что он умер ("потянулся за книгой и умер"), моей матери не было в Москве - прежде, чем сказать ей, нужно было проверить, не ошибка ли это. Мы метались в издательство, в справочное бюро, по полученному домашнему адресу, - дверь на темную лестничную площадку приоткрылась, в щели мелькнул молодой человек и сказал нам: "Да". Он был моих лет.

Самые, наверное, точные слова о нем написала мне много лет спустя старая женщина Н. Вс. Завадская, приятельница молодого Пастернака, знавшая их еще по "Безбожнику" ("когда он сказал мне: "у Елены Александровны родился сын", у него был о такое лицо, какого я никогда не видела…"). Она написала: "В нем была доброжелательность к людям без внимания к их жизни". Доброжелательность без доброты - таким помню его и я. Таким, к сожалению, я чувствую и себя.

Она пишет: любил Гейне, читал Берне, берег "Красное и черное", но больше всего им владел один роман Золя - о машинисте на поезде, который потерял управление и мчится неизвестно куда. Этот паровоз из "Человека-зверя" помнят все читавшие. О том, что его спокойствие, медлительность, мягкость были не от природы, а от самоукрощения, я, конечно, не знал; думаю, что знали немногие.

Откуда он родом, мать не знала сама. Отец его служил в провинциально м банке и ездил по южной России. Украинский язык он знал хорошо; мать говорила, что в нем была то ли сербская, то ли болгарская кровь, еврейскую отрицала, но я не очень этому верю. В Москву он приехал в двадцать лет из города Ромны. Высшего образования у него никогда не было (и он всегда чувствовал эту ущербность): всему, что знал, он научился [74] сам. Мне предлагали навести справки о его однофамильцах в южной России, но мне он понятнее таким: без роду, без племени. Когда он умер, ему было 53 года. Я сейчас старше.

Мое детство

"Ваше первое воспоминание?" - спросили меня. Я ответил: "Лето, дача, терраса, ступеньки вверх на террасу. Серые, потрескавшиеся, залитые солнцем. На верхней ступеньке стоит женщина, я вижу только ее босые толстые ступни. А перед террасой слева направо опрометью бежит рябая курица".

(При желании, наверное, из этого можно сразу вычитать многое. Например, страх перед женщиной: я боюсь поднять глаза на ее лицо. А из этого вывести многое другое в моей жизни. Не знаю только, что бы здесь означала курица.)

Перед террасой была хозяйская клумба. Однажды я сорвал на ней цветок. Этого делать было нельзя. Мать спросила меня: "Какая у тебя любимая игрушка?" Я показал ей на лошадь-качалку. Она подошла и отстригла ей ножницами хвост.

Говорят, когда меня оставляли одного в комнате, то чтобы я ничего не повредил, меня привязывали на длинную ниточку к ножке стула. Я этого не помню: вероятно, это было слишком неприятно. Моя большая дочь, психолог по детскому возрасту, узнавши об этом, взмахнула руками и воскликнула: "И они еще думали, что у них вырастет нормальный ребенок!" Мне кажется, я с тех пор всю жизнь чувствовал себя несвободным - не на цепи, а на вот такой длинно й ниточке.

Мне в первый раз дали в руки ножницы: вырезывать бумажные фигурки. Это было интересно. Захотелось попробовать, можно ли так же резать и материю. Я разрезал край скатерти, и сразу стало страшно. Когда это увидела мать, он а отобрала у меня ножницы, оттянула пальцами джемпер у меня на груди и одним взмахом вырезала в нем дыру размером с пятак "Вот теперь всю жизнь будешь так ходить!" Самое ужасное было, что всю жизнь. Я помню этот джемпер, как сейчас: со спины голубой, спереди полосатый, черный с желтым, как насекомое брюшко. Он был крепкий, его потом зашили и носили еще лет десять. Мне казалось, я грудью чувствую то место, где была дыра.

Когда я делал что-нибудь не так, мне говорили: "Что о тебе люди подумают!" и "На тебя смотреть противно!" Первого я не понимал: не все ли равно, что подумают чужие люди, если так плохо думают свои - те, которые могут сделать со мной что хотят? А что на меня смотреть противно, я запомнил на всю жизнь. Я сказал, что любимой игрушкой моей была лошадь-качалка. Кажется, черная. Но я ее почти не помню, не помню и других игрушек. Помню только кубики с буквами. Не те, большие, где при "А" был нарисован арбуз, а при "Б" барабан, а другие, маленькие, серые с черными буквами, где ничто не отвлекало внимания. Было интересно, что А-М - это одно, а М-А - это совсем другое. Бабушка вспоминала, как я позвал ее: "Посмотри, что получилось!" Выложилось слово "Хвалынск". Это из советской сказки: жил в городе Хвалынске старик, и послал он трех своих сыновей узнать, что на свете самое прекрасное. Один стал танкистом, другой летчиком, третий моряком, и все трое сказали, что самое прекрасное на свете - наша советская страна.

Я играю с кубиками в углу, косой пыльный свет падает из окна, бабушка у стола что-то произносит, я переспрашиваю: "Кто это - Пушкин?" - "Как, ты не знаешь, кто такой Пушкин!" Через несколько месяцев я говорил Пушкина часами наизусть: "Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…" Только что прошел тридцать седьмой год, год больших расправ и пушкинского юбилея. О расправах я не знал, а от юбилея остались книжки с картинками, конфетные коробочки в виде томиков с бакенбардами на обложке, лото "Сказки Пушкина". Будь я старше, это могло бы погубить для меня любую поэзию, но мне было четыре года.

Мы жили в двух комнатах коммунальной квартиры, в коридор меня не выпускали, соседей я даже не знал в лицо. Я рос при бабушке. Чтобы ей было легче, меня отдали в детскую группу: утром отвести, вечером привести, днем десяток детей из средних семей играет и занимается под присмотром пожилой степенной женщины с румяными щека[75]ми. Я в первый раз оказался среди детей - я забился в угол, под рояль, и плакал с ревом целый день. Больше меня туда не отводили.

Во второй детской группе, куда я попал, было легче. Это там, за игрой в песок, я вдруг понял, что все, что мы делаем, может быть уложено в слова и фразы, закругленные, как в книге. Опираясь животом на перила, я говорил: "Опираясь животом на перила, он говорил: "Несомненно, людоед не смог бы ворваться в замок…"".

Солнце бьет сквозь деревья, мы играем во дворе, один мальчик принес модель аэроплана, сколоченную из дощечек вкривь и вкось, она не летает, я с азартом ее ругаю. Меня окликают, я бегу к скамейке, где сидят взрослые, мне говорят "А ты не критикуй, а посоветуй, как лучше". Я мчусь обратно и с ходу кричу: "А лучше попробовать поставить крыло вот так…" Слышу за спиною смех и удивляюсь старшим: сами велели и сами смеются?.. Но запомнил. Потом началась война.

Война и эвакуация

В витрине соседнего магазина среди зигзагов лиловых тканей стояли две большие японские вазы с гнутыми красавицами. Бабушка, остановившись, сказала: "Война с Японией - это еще ничего, а вот с Германией…" Ночью я проснулся с криком, сбежались взрослые, желтый свет: "Боюсь войны с Германией". Меня успокаивали: войны не будет, а если и будет, то наша армия сильная, итд.

Война началась через несколько месяцев. Небо было серое, мы шли с матерью по дачной тропе через кустистый луг, навстречу бежала молодая незнакомая женщина, голова закинута, волосы по ветру: "Вы не знаете? война! Молотов выступал по радио!" И мы заспешили домой.

Стали шуршать газеты. Была фотография первого немецкого перебежчика и бодрый разговор с ним. "Мама, кто такой Гитлер?" В Москву меня перевезли за два дня до отъезда; улицы глядели ослепшими окнами в косых бумажных крестах, чтоб не сыпались стекла. "Если будет воздушная тревога, не пугайся и не плачь, спокойно пойдем в бомбоубежище". Но в эти два дня тревоги не было. День отъезда был 6 июля, на отрывном детском календаре - шуточная картинка с мальчиком в панамке, заблудившимся в лесу: "Мама, где я?" Бескрайний асфальт предвокзальной паперти, тесные кучки ждущих на чемоданах и узлах. Это здесь мне показалось, что подменили мать: будто она отошла на десять минут, а вернулась чужая женщина, похожая на нее.

Первый переезд - провал в памяти. Только конец его: высадка, ночь, тьма, под ногами путаница станционных рельсов выше щиколотки, непровеянный сон в голове; потом - серое утро в чужой квартире и, с высоты откоса, серая Волга до горизонта: город Горький.

Зной, пыльная медленная дорога, мы в телеге, лошадиный хвост качается, как маятник, а по сторонам пустые поля.

Вокзальные залы, бескрайние, низкие, с тусклым душным воздухом, плотно усиженные тесными семьями на кучках узлов или в оградах чемоданов. "Не ходи туда, тот мальчик очень грязный!" Оттого что нельзя было перейти через зал, он казался еще больше.

Поезда, медленные и тряские, где трудно повернуться среди сидящих и лежащих, а по проходу пробирается молодой хрипящий и трясущийся нищий, и из розового обрубка руки торчит белая кость. ("Только бы не теплушка!" - говорила бабушка). Бесконечно-гулкий мост над серой ширью за окном, это - Обь. По вагону ходит мятая газетная вырезка, два мелких столбца стихов и картинка сверху, и пожилой сосед серьезно передает ее семилетнему мне. Это "Жди меня", и запоминаются непонятные "желтые дожди".

Забайкалье: складки холмов, щетинящихся хвоями, окаменелые глиняные колеи и колдобины на дороге, бревенчатые избы по сторонам, в одной живем мы. Это называется Шахтама, ударение на последнем слоге. Мерзлые стекла, в раскрытую дверь входит пар, а потом человек в ватнике. "Товарищ…" - говорит ему заискивающе мать. "Я гражданин, а не товарищ", - отвечает он. [76]

Конторская комната набита народом, светло от заоконного снега и лило о от махорочного дыма. Мать наклоняется ко мне: "По радио будет Сталин, сейчас ты услышишь его голос" - и голос сквозь треск, спокойный и со странным выговором: это ноябрь 1941. Через месяц, ночью, из постели за беленой перегородкой слышу тонкое радио: "освобожден Можайск" - и облегченно вздыхаю в подушку: о Можайске взрослые тревожно говорил и каждый день.

Опять поезд и холмистые скаты за окном, бурые лбы скал под вздыбленными елками и соснами, - Урал; и я у окна ловлю в них декорации сцен бесконечной сказки, которую я сочиняю, засыпая.

Тесная комната, дотемна разгороженная шкафами, - это Свердловск; белый квадратный фасад ввысь - это под Свердловском Асбест, до неба - горы мелких сухих камней, пересыпающихся под ногами, по ним лезешь вверх и вверх, а все ни с места, - это отвалы шахт, это под Асбестом поселок Изумруды. (Правда изумруды: соседкина дочь показывает мне камешек с блестящей зеленой крупинкой, найденный там, в отвале.) Сперва низкий барак, почти пустая комната, кровать поперек, бурьян за окном; потом - единственное в поселке двухэтажное здание, внизу контора (там машинисткой работает моя мать), перед домом на солнце чертежные листы, где калька превращается в синьку. В жилой комнате бочка с черной водой, воду носят ведрами. Отлом и на стене кусок штукатурки - под ним казарменно-ровными рядами коричневые спины ждущих своей ночи клопов.

За углом двухэтажки - желтая глиняная яма среди мокрой густо-зеленой травы. Стоя у стены, я разминаю тугой комок глины и вдруг впервые понимаю, что этот комок - одно, а цвет его - другое, а тугое ощущение в пальцах - третье. Этот момент понимания запомнился тревогой на всю жизнь. Глина была желтая и резалась перочинным ножом.

Самое частое слово в разговорах - Сталинград. "Так немцы взяли Сталинград?" - "Нет, они воюют и воюют в городе". Когда началась победа, учредили новые мундиры с погонами, фотографии их были напечатаны на непривычных к тому газетных листах. (А в учебнике русского языка еще писалось: "суффикс -ье-, вороньё, офицерьё".) Это было уже зимой, и слепящий снег был так тверд, что из него можно был о не лепить, а высекать.

Я был тихий, местные в насмешку спрашивали: в Забайкалье: "Ты девчонка или парнишка?", на Урале: "Ты девка или парень?" Соседка по бараку, тяжелая и твердая, сказала матери: "Он у вас все фразы договаривает до конца".

Школа

До войны в школу шли с восьми лет, в войну стали идти с семи. Мы возвращались из эвакуации в Москву, в первом классе я не учился, а пошел в Москве сразу во второй: непривычный среди привычных.

Школа обдала шквалом многоголовья, многоголосья, людоворота по трем этажам - в вихрях пыли, исполосованной рыжим солнцем сквозь тусклые стекла. Было тесно и бедно. Потертые куртки, заплатанные локти, осунувшиеся лица, хваткие глаза: все разные и все на одно лицо. Все движенья быстрые, все слова непонятные, все порядки неизвестные. Все мои ответы невпопад, а за это бьют. Бьют по правилам, и этих правил они всегда знают больше, чем я. Штукатурка сыплется с отсырелых стен на мусорный пол, и когда падаешь, то видишь, какой он грязный и затоптанный.

Между переменами были уроки. Сидели по трое на двухместных партах, крашенных черным по изрезанному дереву; в дырке одна на троих жестяная чернильница с лиловатой водицей. Впереди - черная исцарапанная доска, на которой почти не виден бледный мел. Накануне на фронте взяли четыре города, их названия нужно было записать в тетрадку. Я пишу: Ельня, Глухов, Севск, Рыльск - так радиоголос перечислял их в приказе. На меня посмотрели странно: на доске он и были названы в другом порядке. Оказа[77]лось, что я близорук: все видят доску, а я не вижу. Через месяц я стал носить очки: "Очкарик! четырехглазый!" На перемену нужно было их снимать: собьют.

Потом хаос теснящихся лиц стал рассыпаться на роли: мрачный силач, вертлявый крикун, забияка, блатной, увалень, шут. Когда я через год перевелся в другую школу, я увидел вокруг те же маски, и между ними был о уже легче найти себ е место.

Я бреду из школы по слякотному переулку, меня нагоняют ражие и зычные старшеклассники. Один уже заносит руку меня ударить. Другой говорит "Не тронь, я его знаю, он хороший парень: вот я ему скажу, и он у меня наземь сядет, - а ну, сядь!" Я подсовываю под себя в грязь облупленный портфель и сажусь на него, думая только об одном: как бы он не сказал: "Чего жульничаешь? не на портфель, а на тротуар!" - а на тротуаре липкая черная слякоть. Но нет, сегодня он не злой, и парни, хохоча, проходят мимо.

Уроки, тесные и душные, были передышками между драчливой толчеей перемен; болезни - передышками между обреченностями на школу. Свинка, ветрянка, краснуха: не поворотить шею, не почесаться под повязками. Тетка на работе, троюродный брат до поры в школе; придет злой, начнет командовать, будет плохо. Но пока можно долго лежать под комковатым одеялом и читать Жюль Верна в старой книжке узким газетным шрифтом с ятями. Тихо. Краем глаза я вижу под столом черный комочек с хвостиком; не успел я подумать "мышь", он уже мелькнул и исчез.

Наше разоренное жилье в Замоскворечье привели в порядок в окнах уже не фанера, и в щелях не свистит ветер. В третий класс я иду уже в другую школу. Здесь спокойнее, и я уже привык Но все так же тесно, занятия идут в две смены, и когда мы во второй, то на уроках сумерки, а на лицах усталость. В голове пусто, слова учительницы шелестят мимо слуха, взгляд бродит по карте мира на стене, где среди лиловой и серой Африки одиноко надписан город Мурзук. Возвращаюсь домой по переулкам, от фонаря к фонарю, и вдруг понимаю: вот сейчас я вспоминаю Жюль Верна, а на прошлом углу я думал о чем-то другом, уже не помню о чем, но мысль не прерывалась; наверное, если ее всю, от утра до вечера, вытянуть и записать, то это и буду настоящий я, а остальное неважно.

Тяжелей всего было в пятом классе. Начинается созревание, в ребятах бродят темные гормоны, у всех чешутся кулаки подраться. Я ухожу в болезнь: у меня что-то вроде суставного ревматизма, колени и локти как будто скрипят без смазки. Врачи говорят: это от быстрого роста. Больно, но не очень; однако я притворяюсь, что не могу ходить, и восемь месяцев лежу на спине, не шевеля ногами. Изредка из школы приходят учителя, и я отвечаю им про Карла Великого, водоросль вольвокс и лермонтовские "Три пальмы". Видимо, я хорошо выбрал время: когда кончился этот год и я пошел в седьмой класс, то меня уже не били. Возрастной перевал остался позади.

Назад Дальше