Тороплюсь сейчас ответить Вам на эти вопросы. Вы спрашиваете, не могу ли я Вам объяснить, почему сыновья Ваши учатся теперь хуже, чем в приготовительном классе. Прежде всего я спешу Вас успокоить. Во-первых, быть во втором десятке еще не значит худо учиться. А что они не попали в первый десяток, это в младшем курсе не имеет большого значения, особенно в седьмом классе. Здесь учителя еще невполне ознакомились с мальчиками и очень часто мало способных зубряшек или низко кланяющихся выскочек принимают за лучших учеников. Часто случается, что мальчик добросовестный и умный лишен способности к одному какому-нибудь предмету, например, к математике, и этот один предмет мешает общему результату. Словом, тут много ничтожных и второстепенных обстоятельств влияют на место в классе. Если бы сыновья Ваши с первых годов своего учения обнаружили бы особенное отвращение к учению или оказали бы полную неспособность, то в таком случае можно было бы тревожиться; но если этого нет, то будьте за них покойны. Пока они дойдут до старшего курса, многое может перемениться. Только в старших классах вполне обрисовывается личность ученика. В заключение я Вам скажу одну парадоксальность. Я лично и не желаю, чтобы Коля или Саша были первыми. Тип первого ученика очень несимпатичен. По большей части ими бывают те мальчики, о которых говорят, что они послушные и умные, подразумевая под послушанием безличность и приниженность, а под умом способность зубрить. По большей части эти первые ученики потом, после выпуска, исчезают в толпе посредственностей и бездарностей, и, наоборот, совершенным сюрпризом дельными людьми оказываются последние. Конечно, всего этого нельзя говорить самим мальчикам, но не следует им и выказывать огорчения и неудовольствия, если их первый неуспех не произошел вследствие недобросовестности и лености. На остальные вопросы Вашего письма я уже отвечал в других письмах. Надежда Филаретовна, я в ужасном беспокойстве. Во-первых, из полученного письма Юргенсона я вижу, что он не получил высланных ему мною еще из Венеции недавно приобретенных им вновь отысканных сочинений Глинки, которые он посылал мне отчасти для просмотра, отчасти для переводов с итальянского. Во-вторых, из письма моего ученика Танеева я вижу, что симфония моя, высланная еще из Милана,. т. е. 29 декабря нашего стиля, тоже не приехала до сих пор в Москву. Я трепещу. Сейчас отправил депеши в Венецию и в Москву.
Крепко любящий Вас
П. Чайковский.
Р. S. Вы пишете мне, чтобы я не стеснялся писать Вам часто. Я пишу Вам всегда для удовлетворения сердечной потребности. Писать только ради поддержания корреспонденции я никогда Вам не буду. Только спешная и трудная работа может помешать мне часто писать Вам.
85. Чайковский - Мекк
San Remo,
20 января/1 февраля 1878 г.
1878 г. января 20 - 21. Сан-Ремо.
Дорогой мой друг! Сейчас, возвращаясь с вечерней прогулки, я думал о Вас и торопился домой чтобы сесть писать Вам. Все эти дни я усиленно работал над инструментовкой и досочинением всего недописанного в опере. Мне очень хочется поскорей кончить эту работу, чтобы попробовать расправить свои крылья и залететь куда-нибудь повыше. Я так заработался, что даже и Вам не писал. Сегодня, наконец, я дописал и доинструментовал до самого конца. Остается только сделать фортепианное переложение всего вновь написанного, - словом, работы на неделю, не более.
Итак, я входил в свою комнату, чтобы сесть писать к Вам. Между прочим, мне хотелось поговорить с Вами о Рубинштейне, которого оскорбительное, наглое обращение ко мне в двух последних письмах я никак не могу забыть. И что же, как всегда, в Вашем письме я нашел отголосок на все то, что только собирался сказать Вам. У Вас относительно меня какое-то непостижимое ясновидение.
Надежда Филаретовна! Или я очень ошибаюсь, или человек, приезжавший благодарить Вас, - Рубинштейн. Да или нет? Напишите мне одно слово, и все остальное я буду знать. Тогда я обстоятельно поговорю с Вами по поводу его визита к Вам. А покамест скажу одно: самая неблаговидная сторона всех его поступков состоит в том, что свои дипломатические и политические расчеты наш генерал от музыки маскирует любовью и участием ко мне.
Дипломатия и политика состоят в следующих соображениях: "обстоятельства Ч такие, что ему очень кстати явиться в Париж делегатом и получать за это жалованье. Меня спрашивают, кого назначить представителем русской музыки. Благо он там, рекомендую его. Во-первых, он таким образом будет мне навеки обязан; во-вторых, все-таки для моей консерватории хорошо, что именно наш профессор будет там торчать целые восемь месяцев. Вследствие этого объявлю Ч, что я устроил ему блестящее положение, и пусть знает, что я его-облагодетельствовал".
Так и было сделано.
Ни разу нашему генералу не пришло в голову, что Ч может и не питать особенного желания воспользоваться преимуществами блестящего положения. Ни разу ему, столько лет знающему Ч, не подумалось, что и в своем нормальном состоянии этот чудак неохотно принял бы на себя обязанности, сопряженные с представительством, с постоянным вращением в многочисленном кругу людей, ему чуждых, а тем более теперь, после невзгоды, от которой несчастная жертва милости его превосходительства едва начинает оправляться... До всего этого генералу нет никакого дела.
Вам известно остальное. Я был назначен, я колебался, мучился, но в конце концов отказался. Приняв это решение, я написал Рубинштейну письмо, в котором извинялся в самых дружеских выражениях.
В ответ я получил письмо, в котором не знаю что удивительнее: его непостижимое непонимание меня, упорство, с которым он во что бы то ни стало хочет позировать в качестве моего единственного благодетеля, или то бессердечие, которым проникнуто все это странное, лаконическое, но очень обидное послание. Жалко, что я не могу послать Вам этого письма. Я бы это сделал, если бы не мысль, что оно как-то неблаговидно...
Суббота,
21 января/2 февраля.
А противнее всего то, что все эти обиды, этот бестактный тон свирепого начальника к безропотному подчиненному, который совершенно нов для меня и который переносить я нимало не намерен, все это прикрыто любовью и дружбой ко мне, тогда как, в сущности, мое благополучие нисколько не входило в соображения моего благодетеля. Ему нужно было: 1) чтобы он имел право попрекнуть меня своим благодеянием в случае непокорства, и 2) чтобы в Париже блистал среди делегатов свой человек. И вдруг! свой человек, кругом облагодетельствованный (ибо Рубинштейн видит неизмеримое благодеяние, между прочим, и в том, что вместо меня никого не пригласили в консерваторию), этот несчастный, который только и держится милостями Рубинштейна, осмелился пренебречь высокою милостью своего патрона! Какая дерзость!.. Последовало гневное послание, в котором каждое слово - оскорбление, глупость и самодурство. Это послание навлекло ему ответ, который трудно переварит наш маленький деспот. И я был бы совершенно покоен, я забыл бы всю эту пошлость. Я сильно вооружен. Я встретил одобрение своего отказа от людей, которыми дорожу больше всего в жизни...
Но я не мог успокоиться, и причиною этого то, что у меня было смутное подозрение насчет того, что Рубинштейн не удовольствуется нанесением обиды мне. Мне приходило в голову, что он заденет и смутит покой другой личности, дорогой для меня. Ваше вчерашнее письмо утвердило меня в этом подозрении. Неужели я не ошибаюсь? Неужели человек, приезжавший благодарить Вас, - он? Мне очень нужно знать это, мой друг. Если да, то скажите мне откровенно, что он говорил Вам. Это нужно разъяснить для моей будущей ligne de conduite [линии поведения] и для того, чтобы предохранить Вас на будущее время от неприятностей, причиной которых я не могу и не хочу быть. Если б Вы знали, как я страдал, читая Ваши строки, и как мне тяжело было думать, что я, быть может, хотя отчасти невольный виновник того расстроенного состояния здоровья и духа, в котором Вы находитесь. Дай бог, чтобы я ошибался, но если я прав, то мне придется многое еще сказать Вам по этому поводу. Буду ждать Вашего ответа.
Читать Ваши письма для меня и наслаждение и страдание. Как мне бы хотелось, чтобы я мог когда-нибудь оказаться нужным для Вас! Что бы я дал, чтобы судьба послала мне случай на деле, ценою какой-нибудь жертвы доказать Вам мою безграничную любовь к Вам! О, моя добрая, дорогая! Сколько счастья приносит мне Ваша дружба! И не только счастья, но даже просто своим теперешним благополучным существованием я обязан Вам. А если не касаться счастья, которое, как Вы справедливо замечаете, никогда полно не бывает, я чувствую совершенное благополучие. Здоровье мое находится в самом вожделенном состоянии. Я в последнее время так оправился, так бодр и силен, что давно не запомню того периода, когда я мог похвалиться таким здоровьем, как теперь. Я очень хорошо сплю; сон - необходимое условие для бодрости телесной и душевной. Я даже чувствую в себе иногда как будто наплыв новых жизненных сил для борьбы с судьбой. Минутами мне даже случается ощущать всю полноту счастья, но ведь этих минут в последние месяцы моей жизни не было и почти вовсе не было. А минуты счастья, право, стоят месяцев и годов страданий. Что бы я дал, чтобы у Вас подобные минуты случались почаще!
Завтра мы собираемся съездить в Ниццу, во-первых, для того, чтобы снять для Вас группу (в Сан-Ремо фотографы донельзя плохи), во-вторых, для того, чтобы повеселить нашего дорогого, милого мальчика, который уже давно просит, чтобы мы показали ему Ниццу, а в-третьих, потому, что Модест никогда не видал чудного берега моря отсюда до. Ниццы, и мне очень приятно будет видеть, как он будет наслаждаться бесподобными видами этой дороги. Я думаю, что мы одну ночь проночуем там и вернемся опять в Сан-Ремо. Я еще ничего не знаю насчет дальнейшего распределения моего пребывания за границей. Я связан болезнью Алексея, которого невозможно ни здесь бросить, ни отправить в Россию до тех пор, пока он не оправится вполне. Лечение его идет успешно, и доктор подает мне большие надежды на скорое выздоровление; однако ж теперь он внушает мне немалое беспокойство. Он страшно исхудал и ослаб. Доктор объясняет это влиянием тех энергических средств, которыми он его лечит, и утешает, что весьма скоро он вполне оправится. Таким образом, мое пребывание в Сан-Ремо продлится до неопределенного срока. Вы помните антипатию, которую внушал мне этот, в сущности, чудесный уголок. Теперь я значительно примирился с моей резиденцией, но не вполне. Нет ничего более субъективного, как наше отношение к той природе, среди которой приходится жить. Что до меня касается, то я всегда был и останусь безраздельным поклонником нашей скудной, но примиряющей и успокоительно действующей русской природы. Ах, как меня манит в Россию, мой друг! Я думаю о ней, как иудеи о земле Ханаанской. Однакож думаю о ней очень неопределенно: как и куда поеду, еще до сих пор хорошенько не знаю. Я Вам объяснял уже причину, почему о Каменкея пока еще не могу, как прежде, думать как о месте, где врачуются всякие раны. Там живут чудные, добрые и любящие меня люди, но... Вы знаете, в чем это "но"! Я в нервном состоянии. Не скрою от Вас, что меня мучит мое полное бессилие отдалить от Вас тоску и горе. Как мне сделать, чтобы Вы были побольше счастливы? Во мне говорит эгоистическое чувство, когда я пишу Вам это. Я уже теперь не могу быть ни на. минуту счастлив, если знаю, что Вы тоскуете, что Вам живется нехорошо. Вы говорите, что письма мои утешают Вас. Писать-то я буду, - я теперь не могу жить без этого, - но как это мало, как ничтожна помощь, которую я могу оказать Вам! По крайней мере, я бы хотел отдалить и предотвратить для Вас те неприятности, причиною которых могу бытья. Ради бога, ответьте мне на мой вопрос в начале письма: да или нет.
Я недостаточно покоен, чтобы рассказать Вам теперь про мое столкновение с Рубинштейном. Отлагаю это до вечера.
До свиданья, милый мой друг.
Ваш П. Чайковский.
86. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо,
21 января/2 февраля 1878 г.
1878 г. января 21 - 22. Сан-Ремо - Ницца.
В декабре 1874 года я написал фортепианный концерт. Так как я не пианист, то мне необходимо было обратиться к специалисту-виртуозу, для того чтобы указать мне, что в техническом отношении неудобоисполнимо, неблагодарно, неэффектно и т. д. Мне нужен был строгий, но, вместе, дружественно расположенный ко мне критик только для этой внешней стороны моего сочинения. Не хочу вдаваться в подробности, не хочу разъяснять все антецеденты, чтоб не вдаваться в бездну мелких дрязг, но должен констатировать тот факт, что какой-то внутренний голос протестовал против выбора Рубинштейна в эти судьи механической стороны моего сочинения. Я знал, что он не удержится, чтобы при сем удобном случае не посамодурничать. Тем не менее, он не только первый московский пианист, но и действительно превосходный пианист, и, зная заранее, что он будет глубоко оскорблен, узнавши, что я обошел его, я предложил ему прослушать концерт и сделать замечания насчет фортепианной партии. Это был канун рождества 1874 года. В этот вечер мы оба приглашены были на елку к Альбрехту, и H[иколай] Гр[игорьевич] предложил мне до елки поместиться в одном из классов консерватории. Так мы и сделали. Я явился с своим манускриптом, а вслед за мной и Н[иколай] Григорьевич] с Губертом. Имеете ли Вы, друг мой, понятие о последнем? Это очень добрый и умный человек, совершенно лишенный всякой самостоятельности, очень многоречивый, нуждающийся в целом предисловии, что"бы сказать простое да или нeт, неспособный высказать решительного мнения в простой форме, всегда льнущий к тому, который в данном случае смелее и решительнее выражается. Спешу оговориться, что это делается не из подлости, а из бесхарактерности.
Я сыграл первую часть. Ни единого слова, ни единого замечания! Если бы Вы знали, какое глупое, невыносимое положение человека, когда он преподносит своему приятелю кушанье своего изделия, а тот ест и молчит! Ну, скажи хоть что-нибудь, хоть обругай дружески, но, ради бога, хоть одно сочувственное слово, хотя бы и не хвалебное. Рубинштейн приготавливал свои громы, а Губерт ждал, чтобы выяснилось положение и чтобы был повод пристать к той или другой стороне. А главное, я-не нуждался в приговоре над художественной стороной. Мне нужны были замечания насчет техники виртуозной, фортепианной. Красноречивое молчание Рубинштейна] имело очень знаменательное значение. Он как бы говорил мне: "Друг мой, могу ли я говорить о подробностях, когда мне самая суть противна!". Я вооружился терпением и сыграл до конца. Опять молчание. Я встал и спросил: "Ну что же?". Тогда из уст Н[иколая] Гр[игорьевича] полился поток речей, сначала тихий, потом все более и более переходивший в тон Юпитера-громовержца. Оказалось, что концерт мой никуда не годится, что играть его невозможно, что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя, что как сочинение это плохо, пошло, что я то украл оттуда-то, а то оттуда-то, что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить или совершенно переделать. "Вот, например, это, - ну, что это такое? (при этом указанное место исполняется в карикатуре). А это? Да разве это возможно!" - и т. д. и т. д. Я не могу передать Вам самого главного, т. е. тона, с которым все это говорилось. Ну, словом, посторонний человек, попавший бы в эту комнату, мог подумать, что я - маньяк, бездарный и ничего не смыслящий писака, пришедший к знаменитому музыканту приставать с своей дребеденью. Губерт, заметивши, что я упорно молчу, изумленный и пораженный, что человеку, написавшему уже очень много и преподающему в консерватории курс свободной композиции, делают такой выговор, произносят над ним такой презрительно-безапелляционный при-. говор, которого и ученику, сколько-нибудь способному, нельзя произнести, не просмотревши внимательно его задачи, - стал. разъяснять суждение Н[иколая] Гр[игорьевича] и, не оспаривая его нисколько, лишь смягчать то, что. его превосходительство выразил уж слишком бесцеремонно.
Я был не только, удивлен, но и оскорблен всей этой сценой.
Я уже не мальчик, пытающий свои силы в композиции, я уже не нуждаюсь ни в чьих уроках, особенно выраженных так резко и недружественно. Я нуждаюсь и всегда буду нуждаться в дружеских замечаниях, но ничего похожего на дружеское, замечание не было. Было огульное, решительное порицание,. выраженное в таких выражениях и в такой форме, которые задели меня за живое. Я вышел молча из комнаты и пошел наверх. От волнения и злобы я ничего не мог сказать. Скоро явился Р[убиншт]ейн и, заметивши мое расстроенное состояние духа, позвал меня в одну из отдаленных комнат. Там он снова повторил мне, что мой концерт невозможен, и, указав мне на множество мест, требующих радикальной перемены, сказал, что если я к такому-то сроку переделаю концерт согласно его требованиям, то он удостоит меня чести исполнить мою вещь в своем концерте. "Я не переделаю ни одной ноты, - отвечал я ему, - и напечатаю его в том самом виде, в каком он находится теперь!". Так я и сделал.
Вот тот случай, после которого Рубинштейн стал смотреть на меня как на фрондера, как на тайного своего противника. Он значительно охладел ко мне с тех пор, что однако же не мешает ему при случае повторять, что он меня страх как любит-и все готов для меня сделать.
Ницца.
Воскресенье.
Я бы мог многое рассказать по поводу моих отношений к Рубинштейну, но это был бы ряд самых мелких дрязг, не интересных для Вас и не могущих раскрыть Вам чего-нибудь нового в характере его. Характер этот, имеющий много хороших сторон, значительно выкупающих его недостатки, очень сложен и состоит из самых поразительных контрастов. Рубинштейн иногда является личностью, достойною всякого сочувствия, а вслед за тем он удивит Вас своей мелочностью, своим пошлым самодурством.
Надежда Филаретовна! Я просил Вас в предыдущем письме написать мне, он ли тот человек, который приезжал к Вам благодарить Вас, а также, что он говорил Вам при этом. Теперь я прошу Вас, в случае если Вам это неприятно, не исполнять моей просьбы. Не лучше ли, вооружась нашей философией, вспомнить, что пенять людям за зло, которое они нам наносят, останавливаться на этом, всматриваться в причины их недоброжелательных действий не стоит труда и недостойно людей, умеющих с высоты взирать на немощи человеческой души?
Я боюсь, что, получивши Ваш ответ на мой вопрос, я, увлекшись желанием излить мое неудовольствие на моего мнимого благодетеля, впаду в мелочность, в дрязг и, а это такой элемент, который я не хотел бы видеть в своих письмах к Вам. Знаете ли что? Вчера я начал писать Вам письмо, в-котором вздумал изложить всю историю моих отношений к Рубинштейну. Я написал уже три листика, как вдруг мне стало противно и совестно посвящать Вас во все эти пустые, мелочные и гадкие дрязги! Я разорвал эти три листика и начал новое письмо, которое заканчиваю уже здесь, в Hиццe.