Однажды, чуть ли не в середине лекции, открылась дверь и преподаватель ввел юношу в черной толстовке (такой тогда был ходовой наряд), в очках, немножко птичьей внешности, и сказал: "Это будет ваш товарищ, Шура Раскин". На перемене я как-то легко разговорился с новичком и выяснил, что он вместо того, чтобы ходить на занятия, играет в пинг-понг (тогда началось повальное увлечение этой новой игрой), но не просто играет, развлекается домашним образом, а играет вторым номером за команду журнала "Огонек". Журнал тогда редактировал Михаил Кольцов, редактор талантливый и изобретательный. Он ввел впервые на страницах журнала "Викторину" – серию вопросов, ответы на которые печатались в следующем номере. Я каждый понедельник покупал новый журнал, и мы в седьмом классе соединенными усилиями искали ответов. Не помню, конечно, вопросов, кроме одного, почему-то особенно нас затруднившего: "Какого цвета новорожденный негр?" По смыслу вопроса было ясно, что не черного, но какого, мы, то есть наш класс, так и не решили.
Так вот, за команду этого прославленного журнала играл Шура, с которым мы подружились не на почве пинг-понга, а на любви к поэзии. Пленил меня Шура своим замечательным и непосредственным остроумием. Остроты у него появлялись мгновенно и всегда к делу. Запомнилась почему-то одна из оброненных им острот при взгляде на пару полных людей, явление тогда редкое: "родство туш", – сказал про них Шура. Я привел его к нам домой, он очень понравился маме, которая быстро поняла, что у него семейная неурядица, и сделала то, что она делала всю жизнь, – прежде всего его накормила!
Я побывал дома у Шуры, познакомился с его мамой, Ольгой Львовной, вторично разведенной и соответственно недовольной жизнью и поведением Шуры, которому она справедливо ставила в пример его младшего брата, отличника, дядю Витю, как он позднее фигурировал в общесемейных воспоминаниях. Дружба с Шурой стала одной из магистральных линий наших отношений, несмотря на отъезд из Москвы в Ленинград весной 1931 года.
Причиной отъезда был переход отчима из инспекторов Наркомпроса в аспирантуру Пушкинского Дома, которую тогда возглавлял Луначарский, раз в месяц приезжавший в Ленинград и беседовавший со своими многочисленными аспирантами.
Так кончилось мое пятилетие московской жизни. Театральные воспоминания – это то немногое, что сохранилось в памяти, но что очень трудно передать. Родителям я завидовал, так как они видели больше меня. Они восторгались "Горячим сердцем" во МХАТе с Москвиным, и с особенным восторгом пришли после "Багрового острова" в Камерном. Часто они ходили в Еврейский театр, куда меня взяли на спектакль "Колдунья". Из него запомнился мужчина, очень весело игравший главную роль.
Мне родители купили абонемент на утренники, и я ходил на все эти абонементные спектакли один, поскольку дело было днем – в воскресенье. В Малом театре я видел только "Любовь Яровую", где запомнился актер, кажется, Кузнецов, игравший матроса Швандю – характерную, комическую роль.
Были исключения: в театр Вахтангова я попал на вечерние спектакли, уже не помню, как и почему. Я видел "Турандот" во всем блеске тогда еще сравнительно свежего спектакля. Поразило начало – когда на глазах у зрителей под негромкую музыку вся труппа из каких-то цветных тряпочек и шарфов создает себе замечательные и очень убедительные условно-восточные костюмы. Это не был танец в полном смысле, но какое-то ритмизированное общее движение. Запомнилась Мансурова со своим глубоким голосом и Завадский – Калаф – строгий красавец, сбрасывавший в самый патетический момент какую-то обувь.
Другой спектакль у вахтанговцев был "Коварство и любовь" – все происходило на фоне поставленного с наклоном серебряного пола. Было необыкновенно красиво, но как-то безжизненно, высокопарно, и никакого сочувствия к страданиям персонажей не вызывало, хотя решетка дворца помнится до сих пор – ведь все это сделал Акимов. И леди Мильфорд – коварная англичанка (постоянный персонаж немецкой драмы того времени) была очень эффектна…
Больше всего я перевидал в театре Мейерхольда. Понравился "Лес", особенно когда Аркашка-Ильинский ловил воображаемую рыбу… Не понял, честно скажу, и потому не запомнил мейерхольдовского "Ревизора", а из "Горя уму" (так переименовал грибоедовскую комедию режиссер) запомнились два эпизода: разговор на равных Гарина (Чацкий) и Царева (Молчалин). Оба во фраках, оба говорили, опираясь небрежно на створки калитки. Но главное – это был спор, а не высокомерное отношение одного к другому. Что больше всего поразило – это идея посадить всех, кроме Чацкого, за длинный стол параллельно рампе и заставить перебрасываться репликами клеветы через головы сидящих рядом. Много позднее я предположил, что Мейерхольд, много раз бывавший в Италии, воспроизвел в этой сцене "Тайную вечерю" Леонардо, но как-то руки не дошли проверить это предположение.
Понравился "Клоп", особенно Ильинский-Присыпкин, в тех действиях, которые происходили в современности. Очень удивило "будущее", то есть 1979 год, его изображали не то двадцать, не то тридцать молодых девушек в униформах, что-то отплясывавших…
Но, конечно, главное, оставшееся на всю жизнь впечатление, – это "Дни Турбиных", где-то в сезон 1926/27 года. Как я на них попал? Я дружил в седьмом классе с очень живым, веселым и приятным мальчиком Арнольдом Шапиро (погиб на войне!). У его отца была частная фотография, потом превращенная в кооперативную. Дом был веселый, а по вечерам можно было собираться в главном салоне, когда он пустовал. В этой фотографии снимался пожарник из МХАТа. Старший Шапиро попросил пожарника, и он провел двух мальчиков, уже когда спектакль начался, и велел нам посидеть на ступеньках. Так мы все видели и многое запомнили. Особенно Лариосика. И когда позднее я видел Яншина, то не мог ему простить его непомерной толщины.
В "Днях Турбиных" поражала полная достоверность того, что происходило на сцене. Вернее, это происходило не на сцене, а в жизни и иначе быть не могло. Запомнился Шервинский, немецкие офицеры, гетман со своей импозантной фигурой, сцена в штабе петлюровцев: как один из них, приблизив сапоги к телефону, кричал собеседнику: "Бачь, яки сапоги!"
Во втором МХАТе я видел "Блоху" по Лескову – чудное условно-кукольное представление; "Сверчок на печи", от которого осталось только впечатление чего-то необыкновенно милого и утешительного. Зато "Петр I" в том же театре, еще не переработанный по высочайшему указанию, был интересен и страшен. Актер, игравший Петра, кажется, Горюнов, так появлялся, что всегда оказывался на голову выше всех остальных актеров. Очень запомнилась сцена всешутейшего пьяного собора и особенно финальная сцена: Петр – один, волны наводнения подкатываются к его ногам, и впечатление неминуемой гибели города.
Особое впечатление на меня произвела Бабанова. У Мейерхольда она играла в драме Третьякова "Рычи Китай" мальчика-китайчонка, который, уж не помню почему, решает повеситься и делает это на глазах у зрителей, но предварительно поет песенку, такую трогательную, такую щемящую… Это все, что запомнилось, а многое уже стерлось из памяти, видимо, ничем не задело. Так, ничего не помню из драмы Сельвинского "Командарм-2", а из пьесы Вишневского "Последний решительный" помню только пулемет, который стрелял (холостыми) в зал.
Еще, пожалуй, запомнилась Зинаида Райх в костюме Гамлета в "Списке благодеяний" Олеши, как запомнилась идея пьесы – героиня ведет два списка: один – список преступлений советской власти, другой – список ее благодеяний. По тогдашнему времени все это было еще возможно, поскольку героиня, актриса Гончарова, едет на Запад и там находит только профанацию искусства и коварных белогвардейцев-эмигрантов. Олешу я любил, Олеше я удивлялся и был очень разочарован, когда уже в Ленинграде прочел его сценарий "Строгий юноша". Но все же в Олешу я верил, и эту веру в его талант поддерживали небольшие статейки-рассуждения, которые время от времени появлялись в журналах. От Олеши в целом веяло какой-то свежестью и очарованием ощутимого на вкус и крепость слова.
Вспомнился позабытый было спектакль (так тогда говорилось, а не постановка!) в театре Революции: "Человек с портфелем" Файко, где главную роль, злостного агента белогвардейцев-эмигрантов, играл Астангов, а мальчика, его жертву, – какая-то молоденькая актриса. Впечатление от мелодраматического сюжета было сильное, хотя подробностей я уже не помню.
И совсем смутное впечатление оставил "Воздушный пирог" Ромашева. Что-то о нэпманах, их проделках и крахе.
Еще вспомнились "Рельсы гудят" Киршона в театре МГСПС (не знаю, как расшифровывалось), сюжет был – борьба красного директора железнодорожного депо и инженера из старорежимных, консерватора и рутинера. Побеждал, конечно, при поддержке рабочих "красный директор" – выдвиженец.
Не помню, но как-то по сюжету возникала нэповская квартира, и жена нэпмана, комический персонаж, делала вид, что читает Маркса!
Кажется, видел "Шторм" Билль-Белоцерковского – кажется потому, что полной уверенности у меня нет. В одной из пьес тогдашнего репертуара был постоянный персонаж – матрос-братишка, фигура героико-комическая, может быть, он появлялся в "Шторме", а может быть, в "Любови Яровой" Тренева в Малом театре.
Помню только, что долго интриговала меня афиша этой пьесы, которую я понимал буквально и не мог совместить эпитет "яровая" с существительным "любовь"…
Должен признаться, что чтение газет не всегда у меня складывалось удачно. Так, я очень увлекался фельетонами Сосновского в "Правде". Они действительно были хороши в своем жанре. Он очень увлеченно писал о всяких достижениях крестьян-единоличников (еще не было идеи коллективизации!). Так вот, название одного из его фельетонов я прочел вслух, чем очень рассмешил родителей. Назывался он "Пафос сепаратора", а я прочел: "Пафос серпаптора".
Не знаю, кому принадлежала идея осуществить у нас в школе свою театральную постановку. Был приглашен, как позднее я понял, замечательный характерный актер МХАТа – Таскин. Выбор текста был не очень удачен: решили поставить сцену из "Мятежа" Фурманова. Долго репетировали и сыграли на общешкольном вечере с приглашением родителей. Таскин, который потратил много сил, чтобы создать на сцене "настроение", был недоволен, но зрителям очень понравилось.
Позднее, уже в 1950-е годы, я увидел Таскина в акимовской постановке "Дела" Сухово-Кобылина. Он играл "Очень значительное лицо", и играл прекрасно. Видимо, его ценили в театральных кругах.
Из московских музеев я любил Третьяковку и ходил туда часто, один или с кем-нибудь из школьных приятелей, но с особенной любовью я ходил в Музей новой живописи, собранный из щукинского и морозовского собраний. Тогда там не толпились туристы, и можно было спокойно смотреть, спокойно любоваться хорошими знакомыми. Так же, как в Третьяковке я любил Серова и Нестерова, так в Музее новой живописи мне почему-то полюбился Матисс, особенно его "Танец". Не знаю почему, эту любовь я долго хранил и тогда, когда Музей был закрыт, и картины из него перевезены в Ленинград и помещены на третьем этаже в Эрмитаже. Теперь я к Матиссу охладел и не чувствую той радости, какую он мне дарил в былые годы. Любил я тогда и мадмуазель Самари, а роскошные женщины Ренуара художественно к себе не располагали. К Сезанну я был равнодушен и в этой позиции так и остался, хотя Музей, весь как был, тоже, наверно, казался окном в Европу, [хотя] позднейшего ощущения духоты еще не было в воздухе.
Теперь вне хронологии хочу вспомнить, как я стремился прикоснуться к историческим личностям, прямо или косвенно, и что из этого выходило.
Насколько я помню, в 1926 году приезжали в Москву Мэри Пикфорд и Дуглас Фербенкс. Ее я так и не видал, а Дугласа видел в кино в двух фильмах, которые покорили меня, со всеми мальчишками страны, в "Робин Гуде" и особенно в "Знаке Зорро". В этих фильмах не было кровавых убийств и бессмысленных драк, а была красивая ловкость и очаровательная мужественность главного героя.
Я не пошел к Белорусскому вокзалу, на который они приехали, а пошел к отелю "Савой", но только издали увидал машину, которая их привезла.
Неудачно я "встречал" Горького. Тут я поехал к Белорусскому вокзалу, но опоздал – Горького уже увезли.
Более удачно, чем я, съездила мама в 1927 году в Ясную Поляну. В Москву приехал французский министр просвещения и захотел побывать в Ясной. Тогда не было ВОКСа, специально для культурных связей и для агентурного наблюдения за приезжими иностранцами. Мама легко болтала по-французски (сказалось гимназическое воспитание!), и ее послали вместе с министром в Ясную. Из маминого рассказа о поездке я запомнил только финал: отвозила их на станцию дочь Льва Николаевича, Татьяна Львовна. Когда экипаж или сани были поданы, лошадь что-то заартачилась, и тогда Татьяна Львовна так на нее гаркнула, что мама не выдержала и восхитилась: "Ну и графинюшка!" – чем совершенно Татьяну Львовну не смутила.