Свободные размышления. Воспоминания, статьи - Илья Серман 6 стр.


Не могу не заметить, что если бы автор "Страха" дожил до 1948 года и был бы свидетелем гонений на генетику и прихода в науку Лысенко со сворой его помощников, вроде тех, кто под общий смех аудитории "ученых" спрашивал: "Чи бачили тот ген?", то Бородин, пожалуй, с Кастальским бы согласился.

Основной конфликт драмы, как я уже сказал, касается спора науки и политики. И вот по подсказке Кастальского Бородин решает принять бой: "Мы организуем лабораторию людского поведения. Немедленно мы проверим тысячи индивидуумов строго научно, объективно, беспристрастно. Лаборатория докажет, что вся жизнь идет черт знает как. Что мы в пропасть катимся. Страной должны управлять ученые, а не выдвиженцы, да, да. Я это научно докажу".

И тут следует провокационная реплика Кастальского: "Наша лаборатория людского поведения докажет, что система советского управления людьми никуда не годится".

Как автор "Страха" решил для себя эту проблему годности или негодности советского управления людьми? В качестве адвоката советской системы выступает в драме выдвиженка Елена Макарова: "…все смеялись, не верили, острили… не может политика диктовать свои законы физиологии! А мы докажем, что может. Наша политика переделывает людей; умирают чувства, которые раньше считались врожденными… исчезает зависть, ревность, злоба, страх… растет коллективность, энтузиазм, радость жизни – и мы поможем росту этих новых стимулов".

Не будем смеяться над мечтами молодой выдвиженки. Не она одна до середины 1930-х годов верила и надеялась на мирную перековку, на появление нового человека. Вспомним Олешу с его "Строгим юношей", да и "Второе рождение" тоже не лишено подобных иллюзий. И позволю себе заметить, что мечта о новом человеке является, как это ни удивительно, одной из констант русского национального самосознания. Со времен Петра I идея о новом народе, то есть о новом человеке, периодически возникала – то как проект Бецкого и Екатерины II, то у Чернышевского в романе о "новых людях", то в 1920-е годы как почти официальная установка.

Идея перерождения Бородина, идея пересмотра им своих идеологических позиций оказалась для Афиногенова практически невозможной без участия "следовательницы"; кстати, ее служебное положение в драме не определено, вероятнее всего, зритель должен был догадываться, в каких органах она состоит!

Весной 1934 года появилось объявление о подготовительных курсах, готовивших на литературный факультет, тогда именовавшийся ЛИФЛИ, – не умею расшифровать, но несомненно содержало в себе литературу. К этому времени я твердо решил для себя, что никакой техникой я заниматься не хочу. Курсы начались весной, и я смог уже взять расчет на заводе. Сделал я это без всякого сожаления: заводская жизнь мне надоела. По правде скажу, нравилось, что сначала была вместо традиционной недели пятидневка, потом замененная шестидневкой. А по пятидневке так быстро приходили выходные!

На курсах сразу обозначились приятные знакомства – с Майей Перельман, хорошенькой женщиной, сестрой известного пианиста Натана Перельмана и критика Анатолия Горелова, тогда одного из главарей ЛАППа; с Георгием Пантелеймоновичем Макогоненко, чей веселый нрав пришелся мне очень как-то по душе; и, наконец, с Наташей Лекаренко – миниатюрной, живой, веселой; через нее я попал в их дом, вернее, квартиру на Бронницкой, где жили три веселых женщины – мать (вдова), ее старшая замужняя дочь, художница Нина, и, конечно, Наташа.

Это был дом веселых, быстрых, живых женщин, всегда готовых смеяться. Общему веселому настроению дома не мешал Борисов, муж Нины, молодой, но важный и несколько надутый инженер, начальник производства на заводе "Красный дизель". Он пропадал допоздна на работе и не нарушал общего веселого распорядка в квартире, где еще постоянно появлялся жених Наташи, Зоря, которого почему-то все звали по фамилии – Хавин.

Нина (я к ней обращался по отчеству) Алексеевна казалась мне человеком какой-то другой социально-культурной категории. Кроме несомненной красоты, она хорошо одевалась, что по тем временам было трудно доступно, вращалась среди художников и казалась мне пером Жар-птицы; позднее, когда мы познакомились ближе, выяснилось, что у них в школе преподавал Григорий Александрович Гуковский и что у них были, как он сам вспоминал, очень сложные отношения из-за ее порывистого характера.

Одним из поклонников Нины Алексеевны был Зощенко. Несколько ее рассказов я запомнил.

Зощенко любил ходить в цирк, вместе с Ниной Алексеевной они увидели однажды пышную, могучего телосложения женщину, которая, лежа на спине, на ногах удерживала двух акробатов. Поглядевши на эту сцену, Зощенко сказал: "Я не могу смотреть на это гинекологическое зрелище" – и ушел.

В другой раз он сказал Н.А., что, когда пришел на назначенное свидание и увидел, что дама в красном пальто, не смог преодолеть отвращения – и ушел.

Прибавлю, кстати, более позднее воспоминание, примерно 1936 года. Когда я приходил к маме в "Литературный современник", где она была секретарем (помещалась редакция в "Доме книги", на Невском, кажется, на третьем этаже), то раза два видел Зощенко, который стоял перед прилавком, за которым сидела пышная и красивая блондинка, Лидочка Чалова, и, как тогда говорили, "ухаживал". Позднее это вылилось в длительную связь, и помню, как уже году в 1947-м кто-то при мне спрашивал Лидочку: "Как Михаил Михайлович?" Она отвечала: "Приходит скучный, денег нету…"

С Наташей мы подружились настолько, что она предложила мне ехать с ней и ее двумя подругами на дачу, в деревню, где-то километров 100 – 150 от Ленинграда (никак не могу вспомнить, как это место называлось). Там была речка для купания, не очень богатый лес – словом, все, что надо, кроме продуктов, которые следовало везти с собой из города…

Еще на курсах кому-то из нас – Г.П. или мне – пришла в голову идея пойти к Григорию Александровичу домой и спросить его о будущем курсе. Прихватив с собой Майку Перельман, мы втроем и совершили этот "налет". Григорий Александрович тогда жил на канале Грибоедова, почти напротив Казанского собора. Квартира поразила теснотой из-за книг, ее заполнявших. Повидали мы тогда Зою Владимировну, его вторую жену, тогда еще молодую и очень хорошенькую. Принял нас Григорий Александрович очень радушно и весело и посоветовал больше читать. А что он мог нам, полным несмышленышам в XVIII веке, посоветовать еще делать?

Начались, как положено, наши занятия, шло взаимное ознакомление в группе, началось наше знакомство с академической наукой. Древнерусскую литературу нам читал Александр Сергеевич Орлов, академик. Лекции начинались с того, что появлялась рука с калошами (А.С. ни за что не хотел оставлять калоши в гардеробе, вероятно, боясь, что их перепутают), затем брюхо и уже потом сам академик. И тут начиналась нудежь: хитрый академик ленился сам писать, он потребовал себе на лекции стенографистку и, тщательно отделывая каждую фразу, диктовал! Понятно, что мы помирали со скуки, но потом, когда вышла книга академика, восторгались ее стилистикой.

Пока мы слушали Орлова и работали в семинаре М. Яковлева, произошло событие, ознаменовавшее наступление новой эпохи. 1 декабря 1934 года был убит Киров.

Я простудился в конце ноября и сидел дома несколько дней. Два или три дня наше радио, знаменитые "тарелки", передавало только траурную музыку. Целыми днями я был один и помню, что с радостью пошел в университет, чтобы рассеять надвинувшийся за эти дни на меня кошмар. Дотоле мирная университетская, курсовая жизнь вдруг стала оборачиваться своей другой стороной – изнанкой. Очень скоро после убийства Кирова в Ленинград приехал Жданов (кажется даже, его привез Сталин) и был избран на пленуме обкома первым секретарем. Сообщение об этом появилось в "Ленинградской правде" 4 или 5 декабря, и в тот же день нас, то есть обе группы литературоведов, русистов и западников, после лекций оставили на экстренное комсомольское собрание. Комсорг Таня Ваковская информировала нас о том, что сегодня на одной из перемен Леша Мартынов, студент западного отделения, стал просматривать принесенную им "Ленинградскую правду" и, прочитав сообщение о том, что Жданов избран "единогласно", проговорил вслух, ни к кому не обращаясь, как бы в ответ на свои какие-то соображения: "Еще бы они не единогласно проголосовали…" Кто-то из услышавших донес куда следует, то есть в факультетский комитет комсомола, там. видимо, приказали немедленно отреагировать. Чувство неловкости было у всех – и у комсорга, и у слушателей. Кажется, никто не выступил, и от Мартынова не потребовали покаяния, а "поставили ему на вид", то есть осудили, и разошлись.

Это был первый сигнал, который можно было принять за случайное, под горячую руку, недоразумение. Тем более что слухи, ходившие по поводу убийства, принесли версию, будто Николаев его совершил из ревности; а про Кирова было известно в Ленинграде, что он большой охотник до женского пола.

Позднее, когда был снят и куда-то отправлен из Ленинграда начальник НКВД по фамилии Медведев, даже ходил каламбур – Ягода съел Медведя…

Повторяю, так это все бы и осталось тайной и забылось, если бы не большие процессы 1930-х годов, которые стали настоящей школой самосознания. Уже в первом процессе (1934), кажется, он назывался процессом троцкистско-зиновьевского центра, общий его смысл был ясен – Сталин добивал своих врагов по оппозиции.

Из пушкинского юбилея 1937 года запомнился рассказ академика Орлова. Он делал доклад на заседании в Большом театре в Москве. Мне удалось как-то услышать его рассказ об этом событии, передаю его, как запомнился: "Вот читаю я доклад, а в президиуме сидит сам Сталин, а вдруг надоест ему слушать дурака-академика и скажет: "Убрать!" – и ведь убрали бы…"

Это анекдотическое воспоминание из университетских лет. Более основательно написал я в 1977 году уже в Иерусалиме о Гуковском и его влиянии. Другая линия моих воспоминаний касается Ефима Григорьевича Эткинда, она отражена в особом мемуаре "Четверо в черных шляпах", поэтому могу прибавить очень немногое из отрывочных воспоминаний.

Политэкономию, тогда очень важный предмет, нам читал сам ректор университета, Вознесенский, брат тогдашнего держателя всей экономики. Ахилл Левинтон называл ректора "персона брата" – позднее, как известно, оба брата погибли в 1949 году. Читал ректор в актовом зале всему факультету, слушать его было легко; в этом же актовом зале читал нам общее языкознание Башинджагян, изящный, небольшого роста мужчина, о котором с уважением говорилось, что он окончил Сорбонну. Не знаю, так ли это было, но он щеголял своим французским произношением. И он в свое время исчез, как исчезли у нас все преподаватели философского факультета, и его пришлось закрыть.

После Гуковского, потрясшего наши чувства и воображение, первую половину XIX века, по тогдашнему делению, нам должен был читать Н.К. Пиксанов, в прошлом хорошо занимавшийся Грибоедовым, а по анекдотической истории университета – делавший карьеру, подавая калоши профессору Шляпкину…

Дошло как-то до нас, что, по его убеждению, "литература – это труп" и наша задача – ее анатомировать. Читал он невыносимо скучно – и по существу, и по форме, именно читал по заранее подготовленному тексту, с бесконечными "стало быть". Особенно удивил он нас, когда вместо лекции о Гоголе он по забывчивости принес с собой текст лекции о Кольцове…

Путем какой-то интриги, в которой я не участвовал, нашему парторгу, Евгению Ивановичу Наумову, удалось добиться замены Пиксанова Гуковским, к всеобщему облегчению и даже радости.

Недооценили мы курс В.В. Гиппиуса по Гоголю. Может быть, виноват был сам профессор своей манерой чтения – как бы для себя больше, чем для слушателей.

Русскую литературу второй половины XIX века нам читал Лев Владимирович Пумпянский, до этого приглашения – популярный лектор Центрального лектория. Как он кому-то говорил: "У меня на счету 10 000 публичных лекций!" Нам он читал очень прилично, без каких-либо дополнительных ораторских увлечений. По-видимому, от своих теоретических убеждений он воздерживался, а любил говорить, разумеется в шутку, что может двигать науку от Кантемира до Тредиаковского, имея в виду две главы, которые об этих авторах он написал для фундаментальной книги Г.А. Гуковского "Русская литература XVIII века". Еще запомнилась его, Пумпянского, манера: заканчивая лекцию, он пятился к двери и выходил из аудитории со звонком…

На четвертом курсе я стал работать над дипломной темой. Почему я выбрал Батюшкова? Никак не припомню; может быть, подействовали лекции Григория Александровича? Знаю только, что было у меня упорное желание понять этого поэта, до сих пор во многом загадочного, при всей как будто простоте его поэтического наследия.

К тому времени, когда им занялся, уже был окончательно посрамлен т.н. вульгарный социологизм, которому я отдал дань в седьмом классе своим рефератом о книге Переверзева. На смену социологизму пришел историзм в его марксистско-гегелевском варианте. Конечной целью каждой работы считалось определение исторического места [автора] на перепутье от романтизма к реализму. Такова была, например, схема, предложенная Гуковским в его курсах, а затем и книгах о Пушкине.

Произвести Батюшкова в реалисты было бы смешно и нелепо. Я попытался отнести его к романтикам, и, конечно, неудачно, поскольку он оказался сложнее, чем я думал. Я работал над дипломной о Батюшкове в 1938 году, когда был исключен из комсомола, и ни на что вокруг не обращал внимания. Г.А. устроил из-за этой статьи скандал В.М. Жирмунскому, который не хотел ее печатать, так как она запоздала, но все-таки согласился и даже похвалил фонетический анализ. Напечатанная в 1939 году в "Ученых записках" ЛГУ, в особом номере, составленном из студенческих работ, она так и осталась невостребованной. Ни одно из изданий Батюшкова не воспользовалось моим указанием, что послание "К Никите" взято из сирвенты трубадура, не говоря уже о сплошных заимствованиях из мадам де Сталь.

СТАТЬИ

Литературно-эстетические интересы и литературная политика Петра I

1

Петр I не был литератором ни по профессии, ни по призванию, он не был пишущим и сочиняющим просвещенным властелином, каким в Германии стал Фридрих II, а в России Екатерина II. Не был Петр и меценатствующим покровителем наук и искусств, каких во множестве знает европейская история и какими уже в некоторой степени были и его отец, и его старший брат. Меньше всего похож Петр на очень им не любимого современника, Людовика XIV, слово которого было последним и окончательным законом художественного вкуса для французского общества 1660 – 1690-х годов.

Петр формировался как человек и практический деятель в такую эпоху умственного развития Европы, когда уже завершился – в теории, во всяком случае, – поворот от гуманитарной по преимуществу культуры Возрождения к эмпиризму и практическому освоению материального мира.

Роль передового борца за прогресс социальный переходит к опытной науке, опирающейся на математику и ее, как тогда казалось, абсолютную свободу от необходимости поисков конечных причин и целей развития. Искусству начинают отводить подчиненное, второстепенное место в системе человеческих интересов и потребностей. И Лейбниц, и Локк, мыслители, во всем прочем совершенно друг другу чуждые, сходятся в признании бесполезности или, во всяком случае, очень сомнительной полезности искусства и неопределенности его общественной функции. Гильберт и Кун приводят очень характерные для XVII века, для антиэстетической направленности его философской мысли, следующие слова Лейбница: "Я в самом деле рад, что Драйден получил тысячу фунтов за своего Вергилия, но хотел бы, чтобы Галлей мог иметь в четыре раза больше, а Ньютон – в десять раз" – и дают к ним следующий вполне убедительный комментарий: "Иными словами, ценность поэзии по отношению к науке составляет пропорцию примерно 1:7".

Назад Дальше