Чайковский - Александр Познанский 16 стр.


Только друг Герман Ларош поддержал потерявшего уверенность в себе молодого композитора. В письме от 11 января 1866 года Ларош назвал кантату "самым большим музыкальным событием в России", а Чайковского - "единственной надеждой нашей музыкальной будущности". Он завершил письмо пророческими словами: "Ваши творения начнутся, может быть, только через пять лет: но эти, зрелые, классические, превзойдут все, что мы имели после Глинки. <…> Образцы, которые вы дали до сих пор - только торжественные обещания превзойти ваших современников".

История отношений учителя и ученика заслуживает особого внимания. Покидая консерваторию, Чайковский испытывал самые горькие чувства. На его искреннюю любовь и обожание за три года обучения кумир его практически никак не отреагировал. Вполне возможно, что на подсознательном уровне чувства эти были неразделенной любовью, и даже любовной драмой. На склоне лет Модест Ильич поведал об этом в "Автобиографии": "Как это ни покажется чудовищным, я положительно утверждаю, что чувства Пети к Антону Григорьевичу и к Сереже Кирееву были однородны и лишь по свойству своих объектов разнствовали. В первом - гениальный талант, в образе аристократической мощи и благородства, конечно, не вызывал мечтаний о поцелуе, во втором - красота не могла не служить стимулом для благоговейного подражания - по характеру, по силе и проявлению само чувство было то же. Петя так же трепетал от наплыва восторга, приближаясь к Антону Рубинштейну, как и к Кирееву, так же терялся и робел в их присутствии, так же был счастлив их видеть, так же страдал от жестокости обоих и, главное, так же был полон стремления сломить их упорное презрение к каким-нибудь ярким проявлениям возвышенности своего духа и благородства своей привязанности. Разница еще заключалась в том, что долгая борьба с равнодушием кумиров в истории любви к Кирееву закончилась грустным торжеством Финна над Наиной, в истории же любви к Рубинштейну, несмотря на все подвиги и усилия, так и осталась бесплодной".

"Он был прославленный и великий музыкант, я - скромный ученик, видевший учителя только при исполнении им обязанностей и не имевший понятия о его личной жизни, - писал Петр Ильич Чайковский в 1892 году немецкому музыкальному критику Эугену Цабелю. - Нас разделяла пропасть. <…> Я надеялся, что работая и понемногу пробивая себе дорогу, я смогу когда-нибудь преодолеть эту пропасть и добиться чести стать другом Рубинштейна. Этого не случилось. Прошло с тех пор почти 30 лет, но пропасть стала глубже. <…> Я не стал, и никогда не стану его другом. Эта неподвижная звезда всегда в моем небе, но видя ее свет, я чувствую, что она очень далеко от меня".

Молодой композитор так и не дождался от Рубинштейна ни дружеского жеста, ни ободрения, ни помощи в творческой карьере, хотя, как мы видели, в чисто практических делах, например в поисках подработок, таковая им ему во время учебы оказывалась. "Тон сдержанности и благосклонного равнодушия" - так охарактеризовал сам Чайковский отношение к себе учителя. Очевидно, что за холодностью знаменитого музыканта скрывалось неприятие музыки и личности своего ученика, и Петр Ильич не мог этого не чувствовать. Если в начале своей композиторской деятельности он объявил Рубинштейну, по определению Лароша, "молчаливый протест" касательно неприятия им его первых композиторских опытов, то позднее Чайковский уже не мог сдерживать откровенного раздражения: "Этот туз всегда относился ко мне с недоступным высокомерием, граничащим с презрением, и никто, как он, не умел наносить моему самолюбию глубоких ран. Он всегда очень приветлив и ласков со мной. Но сквозь этот привет и ласку так ловко он всегда умел выразить мне, что ни в грош меня не ставит".

Причин, объясняющих такое отношение учителя к ученику, несколько. Будучи пианистом-вундеркиндом, рано познавшим небывалый успех, Рубинштейн со временем выработал привычку создавать между собой и окружающими дистанцию, мешавшую ему выстраивать глубокие человеческие отношения, а тем более достойно оценивать качества и преимущества других музыкантов. Питаясь иллюзией, что он не только великий пианист, но и великий композитор, сочинение музыки он считал своим основным призванием. Однако профессиональная среда, в которой Рубинштейн стремился утвердиться как композитор, так и не оценила его творений, а его авторитет в музыке принимала в силу его исполнительской славы. Он хорошо понимал это и очень страдал. Отчасти из-за этого суждения его о других композиторах и даже студентах неизменно бывали резки, пристрастны и беспощадны.

Появление на сцене Чайковского, так поздно проявившего свой талант, незаурядно одаренного и фантастически работоспособного, не могло не вызвать раздражения или даже чувства ревнивой зависти "маэстро". Более того, неортодоксальная сексуальная ориентация ученика, о которой он наверняка был осведомлен, могла являться дополнительной причиной для неприязни.

В 1889 году Антон Рубинштейн, тем не менее, признал, что "Петербургская консерватория дала России ряд чрезвычайно сильных талантов" и среди них "самый гениальный - Чайковский", который "становится общеевропейской величиной". Однако тут же добавил: "Он, я думаю, дошел теперь до своего апогея. Я не думаю, чтобы он пошел дальше". Учитель оказался не очень прозорливым. Чайковский "пошел дальше". Впереди были такие шедевры, как опера "Пиковая дама", балет "Щелкунчик" и Шестая симфония.

Часть вторая: Москва (1866–1876)

Глава шестая. Милый "мизантроп"

Шестого января 1866 года в старой енотовой шубе, уступленной ему Апухтиным, Чайковский приехал в Москву. Выбор был сделан - Петр Ильич решил окончательно посвятить себя музыке. Для такого решения ему потребовалась известная доля мужества. Хотя музыка и являлась необходимой составляющей быта русских дворян, а среди любителей встречались выдающиеся исполнители и знатоки, подавляющее большинство видело в ней лишь развлечение. В среде аристократов бытовало представление о слуге-музыканте, увеселяющем господ, и людям "порядочного общества" казалось постыдным зарабатывать на жизнь игрою или пением. До недавнего времени свободный человек, не имевший крепостных корней, мог сделаться музыкантом-профессионалом единственно в силу каких-нибудь несчастных обстоятельств. Только много позже профессия музыканта стала модной в образованной среде.

С отменой крепостного права толпы слушателей-разночинцев заполнили концертные залы, музыкальные школы и консерватории. Вот что писал один из выпускников Московской консерватории, открывшейся в сентябре 1866 года: "В то время большая часть учившихся были люди бедные, без того светского воспитания, которое дается почти всегда в состоятельных семействах; почти все артисты по призванию, каста, которая, говорят, всегда и везде отличается известной беспорядочностью и неумеренностью в проявлении своих чувств, как хороших, так и дурных. <…> Многие теперь поступают совсем не с целью сделать карьеру певца, артиста или виртуоза, особенно женщины, а чтобы получить музыкальное образование. Прежде с понятием о консерватории соединялось понятие о карьере артистической, не приобретшей еще такого положения, какое имеет уже теперь всякий, порядочно это заведение окончивший. <…> Другая причина свободного поведения учащихся была та, что состав профессоров был более артистический, нежели педагогический, а приемы их были очень свободны".

Душой Московской консерватории был Николай Григорьевич Рубинштейн, замечательный пианист и дирижер, человек большой душевной силы и обаяния. Расчетливый, когда дело касалось общественных денег, он становился щедрым до безрассудства, когда шла речь о его собственных. Он достиг одинаковой популярности и в кругу московского студенчества, и среди членов Английского клуба. Дворовым шарманщикам, извозчикам и трактирным и церковным хористам он был так же хорошо знаком, как и прославленным артистам и любителям музыки, с которыми встречался не только в концертных залах и театрах, но и за карточным столом. "Рубинштейн был небольшого роста, но плотного телосложения, с довольно широкими плечами, крепкими руками, с плотными и точно железными полными пальцами. Эти пальцы могли издавать звуки страшной силы. Рояли некрепкого устройства разбивались ими как щепки. На его концертах необходим был запасной инструмент. Волосы его, впоследствии значительно поредевшие, поднимались вверх и надвигались над широким и умным лбом и острым, хотя и круглым носом. Общее выражение лица его… всегда было чрезвычайно строгое и внушительное. Говорил он… тоже очень громко и начальственным голосом, и привычка к постоянному укрощению учеников и учениц, к водворению порядка в оркестре сделала его манеры резкими и повелительными. Внешнее впечатление для не знавших его было самое суровое и подавляющее" - такой портрет Рубинштейна оставил один из выпускников консерватории.

С учащимися Рубинштейн вел себя довольно бесцеремонно; одного кларнетиста он бил по щекам, пока тот не заплакал, другого, опоздавшего на занятия, заставил раздеться догола и вновь одеться за пять минут. Свой класс он набирал сам, и "попасть к нему считалось, конечно, большим счастьем". Впрочем, он был человеком добрым, несмотря на репутацию самодура. Жалованья он никогда не получал - все деньги уходили на содержание бедных учеников, его стипендиатов. В квартире Рубинштейна, расположенной в самом здании консерватории, постоянно проживали студенты.

Следует отметить, что учившиеся в консерватории молодые женщины представляли собой особый контингент. "Более буйного народа я не видывал ни в одном учебном заведении, - пишет мемуарист. - И это слово "буйный" относится почти вполне к женскому полу. Не знаю, чем объяснить такие нравы при таком строгом правителе, каким был Рубинштейн. <…> Некоторые из них вели себя совершенно как сумасшедшие: в классах кричали, кривлялись, упрямились, жеманились, падали в обморок, даже убегали из класса и положительно выводили профессоров из терпения, так что те отправлялись в директорскую просить содействия. Рубинштейн относился к этим выходкам хладнокровно. Если девица падала в обморок, он говорил: "уберите ее", или "вылейте ей стакан воды на голову". Это средство было самое действенное и заставляло оживать бесчувственных. <…> При сходе женского пола в рекреационных залах поднималась возня, превосходившая всякое вероятие: шум платьев, визгливость голосов и истерические вскрикивания…" В такой необычной и эротически насыщенной атмосфере Московской консерватории оказался Чайковский.

Так что неудивительно, что первой реакцией главы этого учебного заведения стало искреннее желание помочь молодому преподавателю привыкнуть к новой обстановке. Более того, он предложил ему поселиться в своей директорской квартире, где Чайковский прожил до сентября 1871 года. Он писал братьям из Москвы 10 января 1866 года: "Живу я у Рубинштейна. Он человек очень добрый и симпатичный; с некоторою неприступностью своего брата ничего общего не имеет, зато, с другой стороны, он не может стать с ним наряду, как артист. Я занимаю небольшую комнату рядом с его спальней, и, по правде сказать, по вечерам, когда мы ложимся спать вместе (что, впрочем, будет случаться, кажется, очень редко), я несколько стесняюсь; скрипом пера боюсь мешать ему спать (нас разделяет маленькая перегородка), - а между тем теперь ужасно занят. Почти безвыездно сижу дома, и Рубинштейн, ведущий жизнь довольно рассеянную, не может надивиться моему прилежанию". В общем, Николай Григорьевич относился к нему по-отечески. Из письма Чайковского братьям 23 января 1866 года: "Этот последний ухаживает за мной, как нянька, и хочет непременно исполнять при мне эту должность. Сегодня он подарил мне насильно 6 рубашек, совершенно новых… <…> а завтра хочет насильно везти заказывать платье. Вообще это удивительно милый человек. <…> Не могу умолчать при перечне моих здешних друзей об Агафоне, лакее Рубинштейна, препочтенном старике, и о прелестной белой кошке, которая и в эту минуту сидит у меня, и я ее страстно ласкаю". Их дальнейшие отношения, временами очень бурные, отличались подлинной глубиной и сердечной приязнью. Но время от времени между ними пробегала и черная кошка. Через девять лет, 9 января 1875 года, Чайковский писал Анатолию: "Рубинштейн под пьяную руку любит говорить, что питает ко мне нежную страсть, но в трезвом состоянии умеет раздражать меня до слез и бессонницы".

Почти сразу по прибытии молодой петербургский музыкант завоевал уважение коллег. В сентябре 1866 года вместе с Рубинштейном и князем Владимиром Одоевским, известной фигурой в литературных кругах, он выступил на официальном торжественном открытии консерватории. А позднее, в следующем декабре, снова представлял консерваторию во время приезда в Москву французского композитора и дирижера Гектора Берлиоза, будучи его переводчиком и гидом. Берлиоз дал два концерта в Москве и был восхищен оказанным ему восторженным приемом. На торжественном банкете в его честь Чайковский произнес "красивую речь по-французски, в которой он со свойственным ему энтузиазмом сделал оценку высоких заслуг… парижского гостя".

Первыми московскими друзьями Чайковского среди музыкантов стали Николай Дмитриевич Кашкин, Карл Карлович Альбрехт и Николай Альбертович Губерт. Профессор Кашкин часто выступал в роли критика его произведений, понимающего и великодушного. Наряду с чисто профессиональными интересами оба разделяли вкус к картам и кутежам. Что же касается Карла Альбрехта, инспектора консерватории, Чайковский стал фактически членом его семьи. Он часто обедал у Альбрехтов и вообще доставлял им большое удовольствие своим присутствием. К тому же он высоко ценил блестящие музыкальные способности друга и сожалел, что тот не избрал композиторскую стезю. Николая Губерта Чайковский знал еще по Петербургской консерватории. Он приехал в Москву в начале 1870-х в качестве профессора музыкальной теории. Вскоре за ним последовал и Герман Ларош, приглашенный Рубинштейном преподавать историю музыки. Таким образом, рядом с Чайковским образовался интимный круг дружеских и близких душ, разнообразивших не только его профессиональную рутину, но и досуг. Тогда же он познакомился с Петром Юргенсоном, положив начало их сотрудничеству и тесным личным связям. За пять лет до этой встречи Юргенсон основал в Москве собственное музыкальное издательство и позднее предложил Чайковскому воспользоваться его услугами, на что тот охотно согласился, несмотря на то, что имел договоренность с петербургским издателем Василием Бесселем, - вызвав этим напряженность в отношениях с последним.

До официального открытия консерватории композитор вынужден был преподавать в организованных при ней музыкальных классах, куда записалось много молодых особ. "Уроки мои еще не начались, но вчера я должен был делать экзамен всем поступившим в курс. Признаюсь, я ужаснулся при виде такого громадного количества кринолинов, шиньонов и т. п. Но не теряю надежды, что мне придется пленить этих фей, так как вообще здешние дамы ужасно страстны. Рубинштейн не знает, как ему отбояриться от целого полчища дам, предлагающих ему свои… любезности", - пишет Чайковский мачехе 15 января 1866 года. В том же роде братьям: "Уроки мои идут очень успешно, и я даже пользуюсь необыкновенным сочувствием обучаемых мною москвитянок, которые вообще отличаются страстностью и воспламенимостью". Илья Петрович на подобные известия реагировал в свойственном ему неподражаемом стиле. В письме от 5 февраля 1866 года он писал: "Я воображаю тебя сидящим на кафедре: тебя окружают розовые, белые, голубые, кругленькие, тоненькие, толстенькие, белолицые, круглолицые барышни, отчаянные любительницы музыки, а ты читаешь им, как Аполлон сидел на горке с арфой или с лирой, а кругом грации такие же точно, как твои слушательницы, только голенькие или газом закрытые, слушали его песни. Очень бы мне любопытно было посмотреть, как ты сидишь, как конфузишься и краснеешь…"

Об образе жизни Чайковского в то время дает представление написанное 25 апреля 1866 года письмо Анатолию. Приводим его почти целиком:

"Давно от тебя не получаю ни одной строчки и несколько о том тоскую. Вообще я забыт всеми и о том, что делается в Петербурге, не имею понятия. День мой теперь сделался довольно регулярен и по большей части проводится следующим образом. Встаю между 9 и 10 часами; валяясь в постели, разговариваю с Рубинштейном] и потом пью с ним чай; в 11 часов или даю урок до 1 ч[аса] или сажусь за симфонию (к[ото]рая, между прочим, идет вяло) и таким образом сижу в своей комнате до половины третьего, при этом ко мне заходит обыкновенно Кашкин или Вальзек (профессорша пения, сделавшаяся моим новым другом). В 2 /2 иду на Театральную площадь в книжный магазин Улитина, где ежедневно прочитываю все газеты; оттуда иногда хожу гулять на Кузнецкий мост. В 4 часа обедаю по большей части у Тарновских, иногда у Нилусов (всего в эти 3 недели был 3 раза) (московские знакомые. - А. П.) или в трактире. После обеда или опять иду гулять или сижу в своей комнате. Вечером почти всегда пью чай у Тарновских, но иногда бываю в клубах (3 раза в Артистическом; 2 раза в Купеческом и 1 раз в Английском), где читаю журналы. Домой возвращаюсь часов в 12; пишу письма или симфонию, а в постели долго читаю. Сплю в последнее время отвратительно; мои апоплексические ударики возобновились с большей силою, чем прежде, и я теперь уже, ложась спать, всегда знаю, будут они у меня или нет, и в первом случае стараюсь не спать; так, напр[имер] третьего дня я не спал почти всю ночь. Нервы мои расстроились опять донельзя; причины тому следующие: 1) неудачно сочиняемая симфония; 2) Рубинштейн] и Тарновский, которые, заметив, что я пуглив, целый день меня пугают самыми разнообразными способами; 3) не покидающая меня мысль, что я скоро умру и даже не успею кончить с успехом симфонии; словом, я, как обетованного рая, жду теперь лета, ибо надеюсь, что в Каменке обрету спокойствие, забвенье всех неудач и здоровье. Со вчерашнего дня перестал пить водку, вино и крепкий чай. Хоть у Тарновских я бываю часто, потому что чувствую там себя как дома и никто, слава Богу, уже давно меня не занимает, но они подчас меня ужасно бесят своею невообразимою пустотой и чисто московскою привязанностью ко всему отсталому, старому. <…> Вообще, я ненавижу род людской и с удовольствием удалился бы в пустыню, с самой незначительной свитой".

В этом письме, как и ранее в письме сестре, Чайковский не мог (или не желал) признать настоящие причины расстройства (водка, вино и крепкий чай), а считал таковыми не желающую сочиняться симфонию ("Зимние грезы"), повышенную пугливость и постоянный страх смерти. Впрочем, в конце письма мы читаем, что он предпочел бы больше не пить. Реакция на творческие проблемы у него оставалась одной и той же на протяжении многих лет - ненависть к роду людскому, мешающему работать, и хандра. Тем не менее заметим, что в пустыню он желает удалиться не один, а со свитой, то есть, иными словами, он сохраняет добрые чувства к избранным лицам и о мизантропии в полном смысле этого слова речи не идет.

Назад Дальше