Ведь привык же я к своим консерваторским занятиям, которые прежде казались мне величайшим из бедствий. Вы спрашиваете про мою оперу. Она подвинулась здесь очень немного, однако ж я инструментовал первую картину первого действия. Теперь, когда первый пыл прошел и я могу уже объективнее отнестись к этому сочинению, мне кажется, что она осуждена на неуспех и на невнимание массы публики. Содержание очень бесхитростно, сценических эффектов никаких, музыка лишенная блеска и трескучей эффектности. Но мне кажется, что некоторые избранные, слушая эту музыку, быть может, будут затронуты теми ощущениями, которые волновали меня, когда я писал ее. Я не хочу сказать этим, что моя музыка так хороша, что она недоступна для презренной толпы. Я вообще не понимаю, чтоб можно было преднамеренно писать для толпы или для избранников; по-моему, нужно писать, повинуясь своему непосредственному влечению, нисколько не думая угодить той или другой части человечества. Я и писал "Онегина", не задаваясь никакими посторонними целями. Но вышло так, что "Онегин" на театре не будет интересен. Поэтому те, для которых первое условие оперы сценическое движение, не будут удовлетворены ею. Те же, которые способны искать в опере музыкального воспроизведения далеких от трагичности, от театральности, - обыденных, простых, общечеловеческих чувствований, могут (я надеюсь) остаться довольны моей оперой. Словом, она написана искренно, и на эту искренность я возлагаю все мои надежды. Если я сделал ошибку, выбрав этот сюжет, т. е. если моя опера не войдет в репертуар, то это огорчит меня мало. Нынешнею зимой я имел несколько интересных разговоров с писателем гр. Л. Н. Толстым, которые раскрыли и разъяснили мне многое. Он убедил меня, что тот художник, который работает не по внутреннему побуждению, а с тонким расчетом на эффект, тот, который насилует свой талант с целью понравиться публике и заставляет себя угождать ей, тот не вполне художник, его труды непрочны, успех их эфемерен. Я совершенно уверовал в эту истину".
Глава тринадцатая. Сентябрьский тупик
Петр Ильич не мог решиться уехать от сестры, все откладывал свое возвращение в Москву. 2 сентября он пишет Анатолию, уже покинувшему Каменку: "Только в разлуке, думая о любимом человеке, сознаешь всю силу своей любви к нему. Толя! я ужасно люблю тебя. Но ах! как я мало люблю Антонину Ивановну Чайковскую! Какое глубокое равнодушие внушает мне эта дама! Как мало меня тешит перспектива свидания с ней! Однако ж и ужаса она не возбуждает во мне. Просто лишь одну тоску". В ответ Анатолий 8 сентября писал, что встретился случайно в поезде с Львом Толстым, который, узнав, что он брат знаменитого композитора, "начал расспрашивать… Между прочим он спросил, та ли особа твоя жена, про которую ты говорил ему год тому назад как про девушку, которая тебе нравится и на которой ты хочешь жениться. Я почему-то ответил утвердительно". Факт этот лишь увеличил страдания композитора: его женитьба быстро стала новостью в обществе, а великий писатель продолжал интересоваться его личностью.
Петр Ильич должен был вернуться к началу занятий в консерватории. Оттягивая встречу с женой, он решил на три дня остановиться в Киеве, и эти последние три дня свободы провел "вдвоем с Алешей чрезвычайно приятно". Лишь 11 сентября, за день до начала занятий, он вернулся в Первопрестольную.
Некоторое время он продолжал еще бодриться. Читаем в его письме Анатолию от 12 сентября: "Жена меня встретила. Она, бедная, много перенесла тяжелых минут при устройстве квартиры в ожидании меня, переменила уже двух кухарок, из коих с одной судилась у мирового судьи, была два раза обокрадена и последние дни сидела дома, не доверяя квартиру кухарке. Зато устройством квартиры я вполне доволен: очень изящно, мило и даже не без роскоши. В консерватории еще не был. <…> Ты, конечно, желаешь знать, что я теперь ощущаю. Толя, позволь умолчать [об э]том! Мне тяжко: вот все, что скажу. Но ведь это было неизбежно после той полноты счастья, которую я испытал в Каменке. Я знаю, что нужно еще немножко потерпеть, и незаметно явится спокойствие, довольство и, - кто знает, может быть, счастье. Теперь я мечтаю о поездке в Петербург, которая непременно состоится в скором времени, но еще не могу сказать когда!"
Такое же впечатление искусственного самоувещевания производят воспоминания Кашкина: "Он имел преувеличенно развязный и бодрый вид, но это отзывалось деланностью; притворяться Петр Ильич совсем не умел и чем больше старался, тем более очевидным становилось его притворство. Замечая в нем нервную возбужденность, мы все с ним обращались очень осторожно, ни о чем не спрашивая, и ждали, когда он нас познакомит с женой. Чайковский, приходя в консерваторию для занятий или по делам, спешил всегда уходить, ссылаясь на хлопоты по устройству квартиры".
Наконец, на вечере у Юргенсона, издателя Чайковского, Антонина была представлена консерваторскому кругу, "…здесь я в первый раз увидел Антонину Ивановну, которая в общем произвела приятное впечатление как своею внешностью, так и скромной манерой держать себя, - продолжает Кашкин. - Я вступил с ней в какой-то разговор и не мог не заметить, что сам Чайковский почти не отходил от нас все время. Антонина Ивановна казалась не то застенчивой, не то затруднявшейся в приискании слов, и Петр Ильич по временам, во время невольных пауз, говорил за нее или дополнял сказанное ею. Впрочем, разговор наш был так незначителен, что я бы не обратил внимание на вмешательство Петра Ильича, если бы последнее не было слишком настойчивым во всех случаях, когда его жена вступала с кем-либо в разговор; такое внимание было не совсем естественно и как будто свидетельствовало об опасении, что Антонине Ивановне будет, пожалуй, трудно вести беседу в надлежащем тоне. В общем, наша новая приятельница произвела впечатление хотя и благоприятное, но довольно бесцветное. В один из следующих дней, когда некоторые из нас в промежутке между занятиями сошлись в директорском кабинете в консерватории, Н. Г. Рубинштейн, вспоминая о вечере у Юргенсона и говоря об Антонине Ивановне, сказал: "Вот ведь хорошенькая и мило себя держит, а между тем не особенно нравится: точно она не настоящая, а какой-то консерв". При всей неопределенности такая характеристика была все-таки подходящей, так как Антонина Ивановна действительно производила впечатление какой-то "не настоящей". Для большинства из бывших на вечере у Юргенсона первая встреча с Антониной Ивановной была и последней".
Воспоминания Милюковой о днях, которые она прожила с Чайковским, идилличны, сентиментальны и исполнены единственно бытовых деталей: о покупке ненастоящих кораллов, которые не понравились мужу, о поездке к фотографу и о посещении кафе. Страстно влюбленная в композитора, она очень искренне пишет о своих чувствах: "Я втихомолку, незаметно для него, всегда любовалась им, особенно за утренним чаем. Он так и дышал свежестью, такой красивый всегда сидел, со своими добрыми глазами, что просто приводил меня в восторг. Я про себя все сидела и думала, глядя на него: "Слава Богу, что он мой, и больше ничей! Никто не смеет у меня отнять его, потому что он мой муж!"".
Если Антонина находила радость в совместной жизни, ее супруг все сильнее погружался в состояние полного отчаяния. Внутренняя мука, которую Чайковский испытывал с самого приезда в Москву, несмотря на показной оптимизм, ярко отразилась в его письме Надежде Филаретовне от 12 сентября 1877 года: "Домашняя обстановка не оставляет желать ничего лучшего. Жена моя сделала все возможное, чтоб угодить мне. Квартира уютна и мило устроена. Все чисто, ново и хорошо. Однако ж я с ненавистью и злобой смотрю на все это". И далее: "Глубокая и безысходная тоска… <…> звучит в совершенный унисон с тем состоянием духа, в котором и я нахожусь с самого отъезда из Каменки и которое сегодня невыразимо, несказанно и бесконечно тяжело. В конце концов, смерть есть действительно величайшее из благ, и я призываю ее всеми силами души. Чтобы дать Вам понять, что я испытываю, достаточно сказать, что единственная мысль моя: найти возможность убежать куда-нибудь. А как и куда? Это невозможно, невозможно, невозможно!"
Его сакраментальный призыв смерти, вызванный особо тяжкой минутой настроения, не должен обмануть читателя - нечто подобное часто случалось во время его депрессий. Однако следует подчеркнуть искренность интонации в желании композитора "убежать куда-нибудь". Не будет большой натяжкой предположить, что на сознательном или подсознательном уровне он хотел, чтобы фон Мекк помогла ему укрыться от всего мира. Этим объясняется следующая фраза: "А как и куда?" И в конце: "Это невозможно, невозможно, невозможно", - исступленно заклинает он в надежде услышать от своей благодетельницы: "Это возможно, возможно, возможно, о мой дорогой и любимый Петр Ильич!"
В этом состоянии, по его собственному выражению, "отчаяния и в пароксизме горя" Чайковский получил письмо от Кондратьева, "как наполненное изъявлениями самой горячей дружбы". "Опасаясь смертельно огорчить братьев", композитор еще не мог им признаться в полной неудаче матримониальной затеи.
Кашкин в своих воспоминаниях о Чайковском 1896 года и в отдельной статье, посвященной женитьбе, заявляет, что в это время композитор находился на грани самоубийства. Вот как сохранился в памяти Кашкина рассказ самого композитора: "Я вполне сознавал, что виновным во всем был один я, что ничто в мире мне помочь не может, а потому оставалось терпеть, пока хватит сил, и скрывать от всех мое несчастье. Не знаю, чем именно вызывалась эта последняя потребность скрытности: только ли самолюбие, или боязнь огорчить родных и набросить на них тень моего, как мне казалось, преступления? В таком состоянии было вполне естественно прийти к убеждению, что освободить меня может только смерть, ставшая для меня желанной мечтой, но я не мог решиться на явное, открытое самоубийство из боязни нанести слишком жестокий удар старику отцу, а также и братьям. Я стал думать о средствах исчезнуть менее заметно и как бы от естественной причины; одно такое средство я даже пробовал. Хотя со времени приезда от сестры прошло не более недели, но я уже утратил всякую способность бороться с тяжестью моего положения, и сознание у меня, как я сам чувствовал, по временам стало мутиться. Днем я еще пытался работать дома, но вечера мне делались невыносимы. Не смея зайти куда-нибудь к знакомым или даже в театр, я каждый вечер отправлялся на прогулку и несколько часов бесцельно бродил по дальним, глухим улицам Москвы. Погода стояла мрачная, холодная, и по ночам слегка морозило; в одну из таких ночей я пошел на пустынный берег Москвы-реки, и мне пришла в голову мысль о возможности получить смертельную простуду. С этой целью, никем в темноте не видимый, я вошел в воду почти по пояс и оставался так долго, как только мог выдержать ломоту в теле от холода. Я вышел из воды с твердой уверенностью, что мне не миновать смерти от воспаления или другой какой-либо простудной болезни, а дома рассказал, что принимал участие в ночной рыбной ловле и случайно упал в воду. Здоровье мое оказалось, однако, настолько крепким, что ледяная ванна прошла для меня без всяких последствий".
Отметим в этом рассказе все тот же решительный отказ от прямого самоубийства по причине нежелания причинить страдания родным. Чайковский искренне хотел заболеть и умереть, как того может желать обиженный ребенок. В этом инфантильном жесте настолько отсутствует отчаянная решимость человека, действительно желающего тем или иным способом свести счеты с жизнью, что не стоит серьезно расценивать его как неудачную попытку самоубийства. Конечно, воспоминания Кашкина не могут целиком восприниматься на веру. Мы уже убедились, что в его изложении события, связанные с женитьбой его друга и якобы рассказанные ему последним, страдают явной хронологической путаницей и излишним драматизмом. Более того, Кашкин никогда не принадлежал к ближайшему кругу композитора, и его рассказ прямыми документальными свидетельствами не подтвержден.
Насколько мог быть реален изложенный Кашкиным случай? В письме Карлу Альбрехту из Кларана от 25 октября/6 ноября 1877 года Петр Ильич вроде бы намекает, пусть не без риторики, на то, что нечто подобное могло действительно произойти: "Ну что же мне оставалось делать! Все-таки лучше отсутствовать год, чем исчезнуть навеки. Если б я остался хоть еще один день в Москве, то сошел бы с ума или утопился бы в вонючих волнах все-таки милой Москвы-реки". Обратим внимание на существенное противоречие: в письме речь идет о самоубийстве путем утопления в реке, а не об обретении смертельной простуды от стояния в ней. Тон реплики в письме отчетливо иронический ("вонючие воды" оскорбительны для эстетического чувства), и вообще, вся затея, как она описана у Кашкина, носит более литературный, нежели жизненный характер. Вспомним, например, совершенно аналогичный эпизод в автобиографическом романе Августа Стриндберга "Слово безумца в свою защиту" (1895). Страстное желание уйти из жизни, временами охватывавшее Чайковского, неизменно оставалось разбушевавшейся фантазией творческого человека, причем образ смерти в результате утопления, очевидно, обретал для него несколько навязчивый характер: от увертюры "Гроза" (в драме Островского героиня бросается в Волгу) до оперы "Пиковая дама", где Лиза тонет в Зимней канавке, в то время как у Пушкина она благополучно выходит замуж.
Его решимость была напускной и поверхностной, и ощущение безвыходности продолжало расти. Осознание абсолютной сексуальной и психологической несовместимости с Антониной заставило признать его не только то, что план упрочить свою общественную и личную стабильность с помощью женитьбы не удался, но напротив - оставалась опасность развала ненастоящего брака в любой момент, а это могло принести несчастье и позор его семье. История с Антониной ввергла его в состояние полной безнадежности; тем не менее он жаждал вернуться к творческой работе и привычной устойчивой жизни.
Бегством Чайковского за границу заканчивается второй - и последний - период совместной жизни супругов, продолжавшийся с 11 по 24 сентября. Обстоятельства этого побега в разных версиях и некоторых отношениях отличаются, но изложение основных событий совпадает и сомнений не вызывает. 25 октября/6 ноября композитор пишет Альбрехту из Швейцарии: "Мне очень трудно говорить о всем случившемся, и позволь мне обойти этот грустный предмет разговора. Прости меня за то, что я не мог исполнить твоего совета вытерпеть год. Помнишь? Я и двух недель не вытерпел, никто не знает все, что я выстрадал в эти две недели".
Что же именно случилось между супругами за это время? Обратим внимание на один характерный момент - яростную, бьющую через край ненависть, которой явно или скрытно преисполнены все последующие упоминания Чайковским Антонины Ивановны. Даже в те моменты, когда разумом он понимал и пытался внушить себе или другим, что она мало в чем виновата, и в приступе раскаяния брал вину на себя, ненависть к ней, смешанная с отвращением, продолжает звучать едва ли не в каждом слове. Девица Милюкова (ибо она все еще девица) в его глазах - самое мерзкое из всех вообразимых созданий природы и самое подлое человеческое существо на свете. В письмах братьям он сначала называет ее "Антонина", затем "эта дама" и "супружница", но очень скоро переходит к оскорбительным интонациям и выражениям: "известная особа", "существо женского пола, носящее мое имя", и хуже - "омерзительное творение природы", "мерзавка", "гадина", "стерва" и т. д. С маниакальной настойчивостью именует он ее чаще всего "гадиной" и никак иначе, словно это ее собственное имя, данное ей при рождении. (Любопытно замешательство, испытанное издателями по поводу этого эпитета - в начале, в ранних томах полного собрания писем композитора, они последовательно сохраняли это слово в применении к Антонине Ивановне, затем последовательно стали его купировать.)
В переписке с фон Мекк, где требования этикета нарушаться не могли, несчастная не менее настойчиво фигурирует под именем "известная особа", причем - и это примечательно - в письмах обоих корреспондентов. На протяжении всей дальнейшей жизни всякие известия о жене, какими бы они ни были, приводили Чайковского в состояние паники, не говоря уже о письмах от нее или случайных встречах. Единственное письмо, ею подписанное, могло вывести его из душевного равновесия на несколько дней.
Только очень серьезные причины могли вызвать такую реакцию, несоизмеримую с ничтожностью ее предмета, реакцию, идущую из глубин подсознания и принимающую характер едва ли не магических заклинаний. Мы склоняемся к предположению, что психический кризис композитора был вызван изменением тактики и стратегии Антонины в поведении с мужем. Надо полагать, что к моменту возвращения Петра Ильича в Москву "известная особа" решила, что испытательный срок длится уже достаточно долго и ему уже пора приступить к осуществлению супружеских обязанностей. Уже одна установка на это должна была создать в "семье" невыносимую атмосферу. Кокетство, всевозможные женские уловки, уговоры, требования и прочее доводили Чайковского до отчаяния. Гротескность ситуации приобретала оттенок трагический в силу ее унизительности - мужское достоинство его должно было сильно страдать. Вполне вероятно, что, в конце концов, терпение Антонины лопнуло и в один прекрасный момент она перешла в сексуальное наступление, что не могло не привести к обоюдной истерике и последовавшему за ней нервному срыву. Таким образом, нагнетавшаяся в течение лета напряженность разрядилась. Он же возненавидел жену лютой ненавистью, поскольку в его глазах она его обманула и предала, нарушив их договоренность о "братской любви", достигнутую в июле, и, кроме того, унизила его столь жестоко, как только может женщина унизить мужчину. При этом ему вряд ли приходило в голову, что он сам обманул ее и предал уже одним актом самой женитьбы на ней при отличном знании своих истинных склонностей и что в ее небогатом воображении это он постоянно унижал ее, как только может мужчина унизить женщину, отказываясь делом доказывать ее женственность и свою мужественность.