А он выжил. В районной больничке врачи уловили едва слышимые удары сердца, отправили в областную больницу, потом в другую, лечить кожу. Больше двух лет провалялся на больничных койках огненный тракторист. В село писать было некому, и зашагал Петр Дьяков новой дорогой. Строил Магнитку. Слышал, конечно, песню про себя, но никому ничего не рассказывал. "Пусть себе поют, – так он решил тогда, – не портить же песню". Шла молва о нем как о погибшем, а он воевал на фронтах Отечественной, потом на Большом Хингане сражался с японцами. Два ордена за войну, а третий, орден Ленина, за крестьянский труд. Позже мы в "Комсомолке" чествовали нашего героя.
Мой очерк о нем назывался "Огненный тракторист".
Петр Егорович был прост, сдержан. Достоинство его шло от крепкой натуры, от понимания своего места в жизни, которую он сотворял своими руками. Никакой экзальтации, никакой "жертвенности" в осмыслении пережитого, ничего "ратоборческого", того, что приписывают сегодня русскому характеру, – некие извечные черты, возможные якобы только вблизи земли и угасающие по мере удаления от пашни.
Эта история с Петром Егоровичем напомнила еще одну.
В 1898 году Петербургская военно-медицинская академия праздновала 100-летие своего существования. По этому поводу был дан торжественный концерт, и сам военный министр Куропаткин почтил его своим присутствием.
Слушатель академии Николай Любимов пел на этом концерте свою самую эффектную арию: "Ни сна, ни отдыха измученной душе, мне ночь не шлет отрады и забвенья…" У Николая хороший голос, даже Собинов не чурался вести с ним дуэт. После концерта зовут будущего медика в ложу к военному министру, и тот заявляет: "Брось, братец, медицину эту. Петь тебе богом дано. Голос, понимаешь, голос. – И министр почему-то ткнул пальцем себе в живот. – Устройте ему командировку в Италию, в "Ла Скала", года на два за казенный счет, скажите, что я распорядился. Какой, к черту, из него доктор".
Дрогнуло сердце Любимова, могла оборваться его медицинская карьера. Щелкнул он каблуками перед его превосходительством и отказался. Министр даже не разгневался, поглядел на Любимова пристально и брякнул: "Да ты, я вижу, дурак!"
Перед первой русской революцией уехал медик Любимов служить в Донбасс, шахтерским доктором. "Это модно тогда было, – объяснял мне свой поступок Николай Николаевич, – уйти туда, откуда пришел, а я родом из маленького села Кучки Пензенской губернии, из учительской семьи".
В 1956-м исполнилось Николаю Николаевичу Любимову семьдесят шесть. Был он ровно на тридцать лет старше Петра Егоровича Дьякова; 54 года не менял он места службы. В 1910-м спасал людей от холеры. Только в 1914-м уходил на войну, воевал в пластунском полку на Турецком фронте. Дело "пластунов" не ходить, а ползать по земле, подкрадываться к врагам незаметно. Вся неожиданность их удара схожа с действиями современных десантников, но те налетают с неба, а "пластуны" поднимаются в атаку от самой земли.
В феврале и октябре 1917-го Любимов снова на шахте "Пастуховка" лечил и прятал раненых шахтеров, а в советские годы, в 1926 году, учредил первый в Донбассе медицинский пункт под землей. Шахтеры прозвали его "подземным ангелом".
В Москве Любимов упросил меня быть провожатым: "По дороге и будем вести беседу", – уж очень сложно ему было ориентироваться в столице. Поджидал я его как-то раз возле Министерства здравоохранения, он вышел сияющим. Добился, чтобы машины "Скорой помощи" стояли не у шахтоуправлений, а в поликлинике. "А то ведь на машинах больше здоровые разъезжают". Смущаясь, рассказал, как встретился с министром. "Она, понимаете, дама. Я, как раньше полагалось, ручку ей поцеловал. Уж потом подумал, зря, обидится, откажет в просьбе. Но нет, ничего. Смотрю, вспыхнули у нее щеки, а я в этот момент маленький такой поклон ей отвесил – и к делу. Представьте, решила его положительно". "Это второй министр в моей жизни: царский в 1898-м и вот теперь – советский. Хорошо, что я не произнес еще "Ваше превосходительство".
Каждый журналист на свой лад фиксирует в памяти образ человека, о котором ему приходилось писать. У меня не было пухлых записных книжек. Один мой старший товарищ, не отрывавший руки от блокнота, все укорял: "Перезабудете факты, и нечем будет заняться под старость". Записные книжки, конечно, выручают в подобных случаях, всего не упомнишь. Но нужно ли писать о том, что забылось?
Как-то сама собой выработалась у меня привычка. Соединять людей по общим признакам в них, по их "похожести", внутренней, внешней. Так и классифицировал своих знакомцев: этот похож на такого-то, тот – на другого. Когда возникает необходимость, достаточно вспомнить главное имя.
Петра Егоровича Дьякова я "записал" за Хрущевым, как позже за ним же, с еще большей убежденностью, оставил святого отца Иоанна XXIII, римского папу. А Николай Николаевич Любимов – точная копия моего дяди Александра Александровича Гапеева. Это была тоже интересная личность.
Три брата Гапеевы – старший Александр, мой отчим Михаил, младший Петр – рано примкнули к революционному движению. Геолог, юрист и инженер путей сообщения, они все трое жили в Петербурге безбедно, так как занимали достаточно высокое положение. Это не мешало им активно поддерживать большевиков. Старший, Александр, знал Ленина, Сталина, в годы первой русской революции редактировал газету "Брянский голос", где работал и его брат Михаил. Мальчиком я держал экземпляр этой газеты в руках, а кроме того, листал страницы толстой тюремной тетради дяди Миши, которую ему выдали в одиночке, кажется, в Крестах или в Шлиссельбургской крепости, где за участие в вооруженном восстании он просидел около двух лет. Мать отдала эти документы кому-то в Москве, и я не догадался, а потом и не успел спросить ее – кому. Не очень популярна у нас традиция иметь домашние архивы.
Александр Александрович Гапеев, крупный геолог-угольщик, в начале 20-х годов по командировке наркомнаца Сталина отправился в Караганду изучить на месте состояние тамошнего угольного бассейна, который в годы гражданской войны пришел в полный упадок. Работа заняла у него, по терминологии геологов, несколько полевых сезонов, и он сумел доказать перспективность бассейна для нашего хозяйства.
А затем Гапеев ушел от активной деятельности, вел кафедру угля в горном институте, и чем трагичнее становилось время, тем тише и неприметнее старался он себя вести. Было от чего волноваться. В 1919 году он, в знак протеста против решения о "красном терроре", вышел из партии. В ту пору Сталин не придал этому факту большого значения, а может быть, и не знал о нем. Так или иначе, Гапеев читал лекции и в 34-м, и в 37-м, и в 51-м.
И тут случилось то, чего он давно опасался. По телефону ему сообщили, что через час подадут машину и отвезут куда надо. Собирала ли жена Александра Александровича давно приготовленный чемоданчик или нет? Думаю, что да. Но чемоданчик не пригодился.
Ибо Александра Александровича Гапеева везли в бронированной машине к самому Сталину, на дачу в Волынское.
К вечеру того дня он позвал меня с женой и, волнуясь так, что близкие непрерывно совали ему в руки мензурку с успокоительным, сбивчиво рассказывал о том, что произошло.
Гапеева ввели в столовую-кабинет, попросили подождать. Раскрылась дверь, и вошел Сталин. Несколько секунд он разглядывал Гапеева, а потом, подав руку, пригласил сесть. "Ты не изменился, Гапеев, – сказал Сталин, – я тебя узнал. Вспомнил тебя, когда увидел в газете, что ты еще служишь".
Сталин протянул Александру Александровичу отчеркнутую красным карандашом заметочку: "В первый день нового учебного года профессор А. А. Гапеев прочел лекцию первокурсникам Горного института".
А потом они пустились в воспоминания… Сталин пришел на петербургскую квартиру Гапеева осенью 1912 года, когда добрался до столицы из Нарымского края. Попросил накормить его и остался доволен: обед был сытным. Сталин рассказал Гапееву, что перед приходом к нему был у Калинина, попросил поесть. Калинин сказал: "Вот, возьми котелок с картошкой". Сталин спросил: "А мясо у тебя есть?" – "Нет", – ответил Калинин. "А я слышал запах мяса, – говорил Сталин Гапееву, – не стал есть его картошку, пошел к тебе".
Минут через десять Сталин встал. Поднялся и Гапеев, совершенно не понимая, зачем он понадобился вождю, и что стоит за этим приглашением. Сталин прошелся по комнате, задерживая тем своего гостя. Сделал несколько движений рукой, упреждая мысль, и проговорил: "Ты, Гапеев, хорошо работал в Караганде. Если бы не тот уголь, что бы мы делали в войну?"
Сталин отодвинул ящик стола, достал оттуда маленькую коробочку, папку и протянул их Гапееву. "Мы решили наградить тебя Сталинской премией за твой труд. На, возьми!.."
Можно себе представить, как колотилось сердце старого профессора. Когда он взялся за ручку двери, Сталин остановил его: "Гапеев, а деньги?"
Он сам отсчитал пятнадцать пачек, по десять тысяч рублей в каждой.
Нажал кнопку звонка. Вошел человек. Сталин сказал: "Отвезите профессора домой и помогите ему завернуть деньги…"
Я часто спорю со своими сыновьями: им кажется, что мы отстали от жизни, закоснели в представлениях, потерявших значение в современном мире. Им смешно и грустно оттого, что мы шпыняем их по мелочам, уходя от главного. Им надоели нравоучительные сентенции о прическах, модах и прочей, как они говорят, муре.
Мы тоже проходили через такое. Вначале эталоном были широкие брюки. Затем узкие. Декольте у девушек дозировались с еще большим тщанием. По приказам министров в служебные помещения не допускали женщин в брюках. Длина волос тоже контролировалась. Бороды воспринимали как вызов общественному мнению, и если их насильственно не состригали как при Петре, то все же они сильно портили репутацию. Ссылки на внешность Маркса, Энгельса, Ленина объявлялись кощунством. А дети наши не хотят, чтобы мы делили проблемы, вставшие перед обществом, на взрослые и молодежные, ибо они действительно неделимы. Они хотят разговаривать серьезно, не бояться задавать нам любые, самые острые вопросы, хотят получать ответы, а не раздраженное одергивание. Такой душевной близости надо радоваться. Она требует убежденности, сильных аргументов, а не надоевших расхожих штампов. Отчего же мы придавали такое значение поимке на бульваре группы ребят, у коих нижняя часть одежды была на сантиметр уже или шире установленной? Отчего (странное совпадение) всякий раз, когда перед обществом встают сложнейшие экономические, моральные, социальные проблемы и молодые люди (в своем абсолютном большинстве) хотят серьезного обсуждения "задач дня" и будущего, кто-то переводит острие дискуссии на мини– или макси-юбки?
Совсем не хочу, чтобы меня посчитали защитником "металлистов", "рокеров" и других любителей заемной моды. Но не всегда с Запада идет к нам эстрадная безвкусица.
Во время давнего визита в Мексику я был принят президентом страны Лопесом Матеосом. Сказал ему, с каким интересом слушал замечательных уличных музыкантов – "марьячес". Президент заметил, что Мексика очень бережет свои национальные культурные традиции, хоть делать это непросто из-за музыкальной экспансии близлежащей страны. За те несколько дней, что я провел в Мехико, удалось увидеть великолепные национальные массовые спектакли: народные танцы, скачки, парады костюмов. Они шли на площадях, стадионах – повсюду, завораживая весь город, всех. Их организация требует высокого вкуса режиссеров и постановщиков, да и немалых средств. Я как-то спросил Игоря Александровича Моисеева: неужели мы не способны создать бытовой танец, который понравится нашей молодежи, а может быть, завоюет весь мир? Он ответил: "Способны, но знаете ли вы, сколько стоит создать индустрию отдыха и развлечений?"
Вспоминаю и другой разговор – с Леонидом Осиповичем Утесовым. Он считал, что миграция стилей в эстрадной музыке возможна и полезна, это тоже форма мирового обмена культурными ценностями. Показал вырезки из газет 30-х годов, в которых шла острая дискуссия о джазовой музыке, добавив не без иронии, что "Известия" выступили против джаза – "музыки толстых", а "Правда" – за энергичные ритмы…
В "Известиях" начала 60-х годов мы "спасли" джаз Олега Лундстрема. Пригласили музыкантов в небольшой редакционный зал, и там они ударили во все свои барабаны и затрубили во все трубы. Окна были открыты, веселая музыка собрала на сквере у памятника Пушкину толпу. Послышалось "браво!", "еще!", и седовласый красавец Лундстрем сиял от счастья. "Все знающая Москва" (есть такая категория) загудела: "зять" решился пойти против "тестя".
Хрущев не то чтобы не любил джаз, но как-то высказал Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу свое неудовольствие по поводу джазовой атаки на слушателей во время одного из итоговых концертов художественной самодеятельности. Шостакович был председателем жюри и пригласил Хрущева в только что открывшийся Кремлевский театр (теперь в этом переоборудованном зале проходят заседания Совета Национальностей Верховного Совета СССР). Концерт начали сразу пять джазовых оркестров, гремевших так, что едва выдерживали барабанные перепонки. Хрущев досидел до конца, а затем в сердцах сказал Шостаковичу, что не ожидал от него такой безвкусицы. Шостакович не знал не только о том, что, как всякий старомодный человек, Никита Сергеевич не очень-то большой поклонник джазовых рапсодий, но и о том, что такое начало концерта могло показаться ему своего рода вызовом. Желание немедленно обратить недоразумение в поучительное предупреждение привело к тому, что джаз был изъят из музыкальной жизни.
И вот после этого в стенах "Известий" звучит джаз. Это отнюдь не было каким-то вызовом: я знал, что Хрущев вовсе не требовал запрещений. Просто ему казалось, что пять джазов одновременно – это слишком.
Время доказало, что нелепо настаивать на возвращении к старомодной стрижке, как нелепо призывать равняться на дутых ударников и ударниц коммунистического труда, если на них работала целая рать администраторов (такая публика особенно боится разоблачения газетчиков).
Пришлось мне как-то принять участие в передаче "12-й этаж". "Лестница" на этот раз располагалась у входа в Боткинскую больницу. Шел мелкий холодный дождь, но и ребята, и главный врач этой больницы, и ведущая Олеся Фокина продолжали задавать вопросы тем взрослым товарищам, которые находились в тепле, в Останкине. Речь шла о трудовом воспитании подростков, об их отношении к посильной трудовой деятельности, к заработку. Удивительно единодушны и требовательны были мальчики и девочки четырнадцати-пятнадцати лет. Они хотели работать: разносить почту, ухаживать за больными, развозить по домам белье из прачечных в дни каникул и в свободные часы. Говорили, что хотят иметь свои деньги, а не выпрашивать их у родителей.
Главный врач поддерживал ребят и девочек, готовых работать по нескольку часов в неделю нянечками, санитарами. "Нельзя, – тут же парировал представитель Министерства здравоохранения. – Поднятие тяжестей детям при перевертывании и переносе больных (это его выражение. – А. А.) запрещено инструкцией". "Лестница", услышав это, засмеялась. Мальчики и девочки превосходили внушительными фигурами многих взрослых. Когда у этого товарища спросили, а как относится Министерство здравоохранения к тому, что ежегодно десятки тысяч школьников месяцами собирают хлопок на залитых дефолиантами полях, он промолчал.
Дом загадок и страха
Летом 1954 года Никита Сергеевич взял с собой Раду и меня, когда поехал на дачу в Волынское, в тот самый дом, где Сталин почти безвыездно жил все военные и послевоенные годы и где он умер. По непонятным причинам в официальном сообщении говорилось, что это произошло на квартире вождя, а не на даче, так позже родились кривотолки.
За железобетонным пустырем, с фантастической поспешностью созданным на месте срытой Поклонной горы, есть еловый лесок, невысокий, но густой, с редкими вкраплениями берез и осин, скрывающий несколько строений – саму дачу, дома охраны и других служб.
Дача Сталина, от фундамента до крыши покрашенная в темно-зеленый маскировочный цвет, совершенно сливается с естественной зеленью. Сразу за въездными воротами, вдоль узкой, в один след асфальтированной дороги тянутся туи, похожие на одетых в зеленое сукно солдат. Несколько "глухих" поворотов – и машина останавливается у дачи.
Надо было решить, как поступить с ней. Предлагали открыть здесь мемориальный музей Сталина, но как и на основе каких материальных свидетельств можно это сделать, никто толком не знал.
Кроме Хрущева, приехали Молотов, Маленков и Микоян. Они неспешно разговаривали, переходили из комнаты в комнату, что-то уточняли, вспоминали. Обо всем том, что связывало их здесь и что разъединяло, теперь не узнать, как не узнать, о чем говорили они, о чем думали… Мы с женой бродили по даче, и это было поразительно. Совсем недавно такое невозможно было даже представить: уж очень узкий круг людей мог видеть Сталина в домашней обстановке, знать его быт, вкусы, привычки. Здесь он вел заседания, читал, ел, спал. Здесь, в этих стенах, обитых до потолка деревянными панелями, отчего комнаты походили на громадных размеров ящики, он был таким же, как все другие люди. Подходил к окну, смотрел на струи дождя за стеклами. Летом сюда доносилось пение птиц, а когда наступала зима, он видел, как на тугие плечи южанок-туй ложится снег. Эти деревья росли на многих правительственных дачах. Они часто гибли в сильные морозы, но их высаживали вновь.
Мы шли по мягким темно-красным ковровым дорожкам, оттенявшим натертый воском дубовый узорный паркет, и вспоминали то, что после ареста Берия стало довольно широко известно в Москве. Ночами по этим комнатам неслышно ступал в толстых шерстяных носках денщик Сталина, взятый в услужение еще в Царицыне в 1919 году и так и оставшийся с хозяином на всю жизнь в должности "казачка". Он внимательно рассматривал содержимое корзин, доставал клочки непорванных бумажек и рвал на мелкие кусочки, чтобы, когда бумаги будут выносить, кто-нибудь, не дай бог, не прочитал, что там написано и что, быть может, является великой государственной тайной. Так он выражал свою особую бдительность. Угрюмая подавальщица, толстая и неповоротливая баба-старообрядка, которую Сталин терпел, несмотря на всеобщую ненависть к ней других маленьких служащих его дома, проследила за "казачком" и рассказала хозяину о домашнем "шпионе". Хозяин не стал говорить с ним, а повелел арестовать и допросить с пристрастием. Завели на "казачка" дело, перетряхивали всю его жизнь, час за часом, месяц за месяцем – ничего не находили. Да и в чем мог состоять "криминал", если человек этот тридцать с лишним лет никуда из дому не отлучался, ни с кем не знакомился, все время был на виду других "казачков". Однако в чем-то его заставили признаться, может быть, в том, что он задумал прорыть туннель из Волынского в Лондон и доставить клочки бумаг туда? Человека не стало. Это дело вел Абакумов – большой мастер дознания.