Государю в ответном послании он прямо заявил, что остаться на более продолжительный, чем было установлено ранее, срок означает для него принести большую жертву. Его величеству Сперанский все же не выдал многих своих настроений и мыслей, проявил сдержанность в чувствах, которая, впрочем, вполне приличествовала в общении сановника со своим императором, однако в письмах к другим лицам - Кочубею, Голицыну и, особенно, дочери Елизавете - не сдержался, излился до самого дна. Никогда еще не писал он таких длинных писем, как в этот раз. Никогда не позволял себе столько жаловаться доверенным, но все же посторонним лицам на свою участь. Душа его выказала в этих письмах много такого, чего прежде не обнаруживала. Рассудок как будто совсем его покинул, уступив место вольной фантазии чувства. По-женски мнительный, весь в плену собственных домыслов и подозрений, раздраженный, наконец, - таким предстал Сперанский в сложившихся обстоятельствах. Чего стоит одна лишь его жалоба из письма к В. П. Кочубею: "Но отсрочка до марта и сама по себе для меня горестна, и еще горестнее по тому смыслу, который она иметь может. В самом деле, мудрено ли в течение десяти месяцев (Сперанский писал эти слова 20 мая 1820 года. - В. Т.) найти причину и изобресть благовидный предлог еще отсрочить и, наконец, решиться вовсе заточить меня в Сибири". Голос души его временами срывался просто в вопль - "девять лет, без суда и малейшего обвинения, влача меня по всей России, наконец, заточили в Сибирь/".
Называя свое изгнание из Петербурга несчастьем, Сперанский все же никому и никогда не жаловался на главного виновника своих злоключений - императора Александра. Отсрочка возвращения в Санкт-Петербург ниспровергла его терпение. Знакомя помощников своих с содержанием печального для себя императорского рескрипта, Михайло Михайлович впервые не сдержался и открыто выразил свое негодование поведением Александра, публично обвинил его в постоянной неискренности, жестокой неблагодарности, нарушении собственных обещаний, данных к тому же - о, верх предательства! - в письменной форме.
Крах последней надежды при всей своей горестности имеет всегда одно благое следствие. Нанося душе рану, он освобождает ее из плена старых и потому по-особенному прилипчивых иллюзий и соблазнов, которые, хотя и сделались душе тягостными, она отбросить сама не в силах. Так бывает, когда путник, бредущий в темноте на мерцающий вдали огонь, вдруг видит, как огонь этот гаснет. Первое душевное движение в нем - глубокое огорчение, но сейчас же, едва успев испытать горечь, чувствует он блаженную своей души раскрепощенность. Шел он к огню долго-долго, а огонь никак не близился, и все хотелось ему остановиться иль повернуть в другую сторону, да мерцал огонь и теплил в нем своим мерцанием какую-то надежду и тем звал его к себе. И лишь тогда, когда погас огонь, стал путник наш по-настоящему свободен в своих желаниях и выборе пути. Эта свобода и занесла в его душу блаженство.
Недолго Сперанский пребывал в отчаянии. Стремление императора Александра подержать его в Сибири, вдали от Санкт-Петербурга, каковое так отчетливо выказалось в содержании последнего высочайшего рескрипта, окончательно погасило и без того еле тлевшую в нем надежду на возвращение в высокое сановное положение. И когда последний уголек этой надежды потух, ощущение духовной свободы, полной раскрепощенности появилось в нем. Столько времени рвался он в холодный Санкт-Петербург, так жаждал вновь приблизиться к государю, вновь вознестись над сановниками - своими недругами, и все напрасно! Так ради чего тратил он столько сил, изводил себя в волнениях ожиданий? Для чего сдерживал свои душевные порывы, терпел обиды? Довольно! Время прошло, когда могли его теснить по произволу, отныне служба ничего для него не значит. "Устав надеяться и обольщаться, - писал Сперанский А. А. Столыпину 20 мая 1820 года, - я решил отринуть самую надежду и жить одними надеждами высшего рода, кои никогда обмануть не могут. Еще один шаг, и все кончу. Самое здоровье мое, действительно расстроенное, приводит меня к сему заключению. И стоит ли труда столь много хлопотать и заботиться в мои лета! Еще пять, шесть лет, и предчувствие мое исполнится. Мы увидимся с вами в другом отечестве, в другой столице". Тогда же намерением просить совершенной отставки со службы Сперанский поделился и с В. П. Кочубеем. "Я расчел, кажется, правильно все последствия, - грустно пояснил он своему покровителю, а ныне другу. - Если отставка последует, то, вероятно, с запрещением въезда в столицы, и я отправлюсь умирать в Пензу. Остаток жизни, по всем предчувствиям моим недолголетний, проведу не без утешения, и, по крайней мере, в безопасности".
Отставки Сперанский просить не будет. Оставшееся до возвращения в Санкт-Петербург время он скоротает текущими административными делами, но более изучением быта сибирских народов, чтением книг, переводами с иностранных языков и разными размышлениями в одиночестве. Своей дочери он будет писать.
9 июня 1820 года: "Уединение ума все, однако же, лучше, нежели пустое и безвкусное его развлечение. Я привык здесь к сему уединению".
14 июля 1820 года: "Добрая книга, умный разговор, вкус к музыке, словом, науки суть ангелы хранители добрых нравов".
21 июля 1820 года: "Рассудок, привыкший к высоким созерцаниям изящного, редко может приспособить себя к грубым вещественным формам мира физического или политического. Следовательно, ошибки тут происходят не от недостатка рассудка, но от свойств его. Есть свой рассудок для поэтов и свой для политиков".
1 августа 1820 года: "Одиннадцать месяцев письма мои к тебе, любезная моя Елисавета, имели сию траурную надпись: Иркутск. Сие письмо будет отсюда последнее. Пишу в самый день отъезда в обыкновенных хлопотах и окружен народом. Надеюсь писать тебе с будущею почтою из Томска".
1 января 1821 года (из Тобольска): "Начинаю новый год беседою с тобою, любезная моя Елисавета, и не могу начать его лучше. Желаю тебе, мой друг, не нового счастия, но нового благословения, приумножения благодати свыше. Желаю, чтоб, проходя путь жизни, ты легкою ногою касалася земли, помнила бы всегда, что ты идешь, возвращаешься в отечество; что всё встречающееся с тобою на пути, собственно для тебя, есть чуждое и постороннее, предмет любопытства и наблюдения, изучение языка, коим говорить ты будешь в вечности… Мне кончилось сегодня пятьдесят лет. По общему счету жизнь довольно долговременная - а готов ли я? Все упование мое на одно милосердие Божие. Одно достоверно, что собственно для себя я не привязан к миру; но слишком много привязан к твоему счастию и по странному противоречию чего не желаю себе, того желаю тебе". Это письмо представляет тот случай, когда в исчислении своих лет Сперанский ошибался - 1 января 1821 года ему исполнилось в действительности 49 лет. Но по любому счету его жизнь не могла не представляться ему "довольно долговременной".
Позади было столько событий и столько переживаний! Что еще могло произойти, влиться в его и без того переполненную ими судьбу! Что могло случиться в его жизни, в которой все уже как будто бы случилось? Он, не достигший еще возраста 50 лет, временами сам себе казался актером, сыгравшим всю свою роль, но почему-то задержавшимся на сцене. Чувство утомленности от окружающего, ощущение, что земная жизнь его совершилась и вскоре должна перейти в смерть, стали все чаще и чаще посещать Сперанского в эти тягостные для него дни ожидания отъезда из Сибири. "Посылаю вам, любезный Петр Андреевич, время и вечность: часы и Библию, - писал он другу своему Петру Словцову 24 июля 1820 года. - Пусть первые напоминают вам смерть и разлуку, а вторая верное наше соединение в Спасителе нашем. И здесь живущие духом не разлучаются, а там и разлучаться не могут. Время было бы несносно, если бы оное не приближало нас к вечности. Для странников, измученных жизнию, бой часов есть голос друга, зовущего к покою. Прощайте, вспоминайте меня в лучшее время жизни, в молитвах и добрых размышлениях, желайте, чтоб тихая рука смерти с верою, любовию и надеждою закрыла мне глаза, зрелищем ложного света давно уже утомленные".
Пришло, однако, Сперанскому время собираться в дальнюю дорогу, в далекую от Сибири столицу империи, и настроение его резко переменилось. "Молись! Молись! Мне нужна твоя молитва более еще в радости, нежели в печали, чтобы взглядом недоверия, или излишних надежд не изурочить счастия, не оскорбить Провидения, ко всему снисходительного, кроме гордости". Так писал Михайло Михайлович своей Елизавете из Тобольска 5 февраля 1821 года. Через три дня ему предстояло отправиться в путь из Сибири в Санкт-Петербург.
В одном из более ранних писем к своей дочери он признавался: "Дорога есть лучшее для меня успокоение. Тут я один с моими мыслями и сей род бытия всегда имел для меня прелесть неизъяснимую".
Глава десятая. В петербургской "ссылке"
Его все считают честолюбивым человеком, между тем в нем не было и тени честолюбия. Это мнение основано на его жизни по возвращении из ссылки. Но забывают, что эта ссылка продолжалась и в Петербурге, что ему нельзя уже было здесь действовать, - у него по-прежнему были скованы руки, а потребность действовать страшная, - и, разумеется, он принужден был делать уступки. За убеждения свои он готов был идти и в ссылку, в каторжную работу, и на плаху. Он ничего не боялся…
Гавриил Батеньков
Девять лет вряд ли большой срок для жизни общества, и тем не менее, возвратившись в Санкт-Петербург, Сперанский вступил как будто в новый, неведомый для себя мир. События Отечественной войны создали в русском обществе небывалую обстановку. Они ускорили духовное возмужание молодых людей. Молодое поколение впервые в истории России стало силой, влияющей на духовную атмосферу целого общества. В России опять вошел в моду либерализм, привычными стали не только разговоры, но и публичные речи о политической свободе, представительных учреждениях, конституции. В этом было, пожалуй, нечто знакомое Сперанскому, нечто из того далекого, но так сладостно и тоскливо памятного ему прошлого - молодости его и текущего царствования. Те же, казалось бы, настроения, те же разговоры… Те - да не те!
Либерализм первых лет Александрова правления нанизан был, словно на некий стержень, на веру в благие намерения государя - веру в серьезность и осуществимость его либеральных замыслов. Русский либерализм 1820-х годов такого стержня не имел. Александру уже не верили.
Весьма показательной в этом смысле была реакция передовых россиян на речь императора в Варшаве весной 1818 года на заседании Польского сейма. Александр I заявил в ней о своем намерении ввести в России "законносвободные постановления". Он сказал полякам в присутствии русских: "Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости". Напечатанная вскорости в довольно значительных выдержках в официальном издании - правительственной газете "Северная почта" (№ 26 за 1818 год) - речь эта стала широко известной в русском обществе и конечно же не могла не возбудить определенных надежд на преобразования. Но вместе с надеждами немедленно возникли и сомнения. П. А. Вяземский, присутствовавший на заседании сейма во время произнесения Александром I его знаменитой речи, писал о ней А. И. Тургеневу: "Пустословия тут искать нельзя: он говорил от души или с умыслом дурачил свет. На всякий случай я был тут, арзамасский уполномоченный слушатель и толмач его у вас. Можно будет и припомнить ему, если он забудет". Младший из братьев Тургеневых, Сергей Иванович, говорил тогда же своим братьям, имея в виду варшавскую речь российского императора: "Не прельщайтесь блестящим, но обманчивым красноречием".
Правда, сейчас же после речи Александра в Варшаве была создана специальная комиссия по подготовке проекта конституции для России во главе с Н. Н. Новосильцевым, активным участником реформаторских опытов начала XIX века. И деятельность этой комиссии была не бесплодной - в результате ее появился документ под названием "Государственная уставная грамота Российской империи". Однако и в данном случае дальше создания конституционного проекта дело не пошло. Впрочем, это никого уже не удивило. Сергей Иванович Тургенев, возвращаясь из Франции в Россию в конце 1819 года, остановился в Варшаве и встретился там с Новосильцевым. Вот какое впечатление вынес он от этого человека, призванного к подготовке преобразований: "Энтузиазма нисколько, умом не блестит, познания есть благородные, но в них он отстал. Президентом Академии Наук был бы он еще и теперь хорошим, но тем, чем ему здесь быть назначено, законодателем, преобразователем, - нет, нет; в этом он ничего большего не сделает; амбиции в нем, кажется, нет, но тщеславие осталось, хотя ослабленное любовию к покою".
Нечто сходное присутствовало тогда в душевном состоянии и самого российского императора. Эйфория, вызванная в нем победой над Наполеоном, к тому времени вполне уже испарилась. На место ее вновь заступило тяжелое разочарование в окружающем и в самом себе.
Отечественная война до предела обострила патриотические чувства в русском обществе. Его величеству следовало бы с этим считаться. Но нет - вынужденный во время войны уступать патриотическим настроениям русских, Александр I по ее окончании взял себе за правило всячески пренебрегать этими настроениями. Он стал усиленно окружать себя иностранцами, выдвигать их на видные должности, осыпать наградами. Александровский генералитет запестрел фамилиями Бистромов, Гельфрейхов, Кноррингов, Корфов, Нейгардтов, Ольдекопов, Пейкеров, Паленов, Шварцев, Эссенов.
Недоумение русских действиями своего императора легко перерастало в недовольство его личностью, которое быстро ширилось, охватывая все новых людей. Среди недовольных Александром I и его политикой покровительства иностранцам были такие известные русскому обществу личности, как А. П. Ермолов, А. А. Закревский, граф М. С. Воронцов, Н. Н. Раевский, Д. В. Давыдов, П. Д. Киселев и др. А. П. Ермолов писал 8 июня 1823 года А. А. Закревскому, что в России отныне "прочным образом основалось царство немцев", выражая при этом мнение, что "конечно, попользуются они случаем".
Недовольство императором Александром имело место в русском обществе и прежде. Но на этот раз оно было много серьезнее. Оно шло далее обыкновенного недовольства человеком, превращаясь в разочарование в самодержавной власти вообще, в неверие в ее способность преобразить Россию, установить конституционное правление с соответствующими политическими свободами. И самое главное - неверие выливалось в действие.
В 1816 году в России возникли первые тайные дворянские общества ("Орден русских рыцарей" и "Союз спасения"), ставившие своей целью замену самодержавия конституционной монархией. Спустя два года общества эти распались. Возникший вместо них "Союз благоденствия" был также проникнут стремлением к замене самодержавия представительной формой правления, которая мыслилась, правда, не в качестве первичного революционного действия, но как завершающий акт, должный последовать после серии разного рода реформ.
В январе 1821 года "Союз благоденствия" по разным причинам и, в частности, вследствие пересмотра его участниками своих идейных позиций, а также по конспиративным соображениям самораспустился. Вместо него возникло два новых тайных общества - Южное и Северное, в которых стало преобладать стремление установить новый политический строй посредством революции. Первое из революционных обществ оформилось в марте 1821 года, то есть именно тогда, когда вновь появился в Петербурге человек, имя которого было в России символом официальной, правительственной политики реформ.