Александру Александровичу пришлось, между прочим, носить дрова из подвала. Это продолжалось всего два-три месяца, так как, пока не запретил доктор, Любовь Дмитриевна делала это сама, но Саша, как всегда, не берег своих сил и вместо того, чтобы делать эту работу постепенно и понемногу, таскал большие вязанки, чтобы скорее отделаться от неприятной обязанности. Он не жаловался на нездоровье, раз только в течение этой зимы сделалась у него как-то подозрительная боль в области сердца, которую он принял за что-то другое и не подумал обратиться к доктору. А между тем болезнь наверно уже подкрадывалась к нему. Его нервы были в очень плохом состоянии, по большей части он был в самом мрачном настроении, но и тут иногда случалось ему вдруг неизвестно с чего развеселиться. В такие минуты он смешил жену, мать и какого-нибудь гостя, изображая комический митинг, рисовал карикатуры, раздавал всем какие-то ордена с мудреными названиями вроде "Рев. Мама", "Рев. Люба" и т. д.
М. А. Бекетова
Первое, что он мне сказал, когда мы обнялись летом 20-го года после долгой разлуки, это то, что колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Про дрова сказал не с дамски-интеллигент-ской кокетливостью, как все, а как здоровяк. Глаза у него были упорно-веселые, – те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания, на последнем его портрете. Встреча эта была чудесная, незабвенная. "Милому с нежным поцелуем", написал он мне на "Двенадцати". Опять сидели за столом, как в юности, все, Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна. Он больше требовал рассказов, особенно про деревню, откуда я приехал, чем сам рассказывал. Никакого нытья я в нем не заметил. Весь быт его был цел. На полках в порядке, как всегда, лежали новые его книги, он с молодой ловкостью доставал их с верхних полок. Я был счастлив, что встретил его живым и здоровым. И показался он мне живым, нашим, по эту сторону огненной реки, расколовшей всех на два лагеря.
С. Городецкий
Был, кажется, март. Я стоял в очереди в "Доме Ученых", в достопамятном "селедочном" коридоре с окнами на унылый фонтан. В темных дверях показался Александр Александрович. Он кого-то торопливо искал. Был в длинном пальто и в маленьком, натянутом до ушей картузике. Он увидел меня, приветливо улыбнулся, подошел и заговорил:
– Ищу жену. Сейчас иду наверх. Там заседание о золотом займе за границей. Хочу послушать. Это очень интересно.
Я спросил:
– Ну, что же, теперь – лучше?
Он подумал и, снова улыбаясь, пристально глядя мне в глаза, ответил очень решительно:
– Лучше.
Мы расстались. Я смотрел ему вслед. Он опять торопливо пошел по коридору, на ходу (холодно – как мне показалось) поздоровался с Виктором Шкловским и исчез. Больше я его не видел.
Г. Блок
С величайшим интересом и вниманием и почти весело слушал он мои рассказы о том, что делается в глухой русской деревне, в Тульском медвежьем углу, из которого я попал в уплотненную квартиру Блока, за маленький стол с самоваром, черным хлебом, маслом и большой грудой папирос, которыми особенно старательно угощал меня Александр Александрович, говоря:
– Курите, курите, у меня их очень много, теперь я продаю книги, и вот, видите, и масло, и папиросы. Я утешаюсь тем, что многое в наших библиотеках было лишнее и заводилось так себе – по традиции.
И сказал он это без всякого раздражения или злобы, а также почти весело.
Выслушав мой рассказ о том, как мне пришлось по долгу моей службы, чтобы сохранить для детей молоко в детских домах, спасать скот и менять ситец на сено и овес, Блок совершенно оживился и сказал:
– Это удивительно интересно! Вот где делается что-то настоящее, а не у нас на каком-нибудь литературном собрании. Удивителен, удивителен наш народ!..
П. Сухотин
Уже весной 21-го года – одно из последних заседаний Секции. Открыто окно, трамвайные звонки, голоса мальчишек на высохшем тротуаре. И неизвестно почему – вдруг все смешно. Ни у Блока, ни у Гумилева, ни у меня – нет папирос. Гумилев у кого-то стащил и распределяет под столом. И я вижу, как у Блока исчезает какая-то тень на виске, дрожат губы от школьнического, неслышного смеха. И кажется ему смешным каждое слово в какой-то нелепой пьесе – читается пьеса – и он заражает своим смехом.
Это был один из редких случаев, когда за эти годы я видел Блока – молодым. И, может быть, это был последний раз, когда я видел Блока.
Потом шли вместе до Невского. Очень отчетливо, вырезанно, помню: слева, от Николаевского вокзала, лезла на солнце туча, но солнце еще было, брызгало.
– Очень хочется писать, – говорил Блок. – Это теперь почти никогда не бывает. Может быть, в самом деле, отдохну, и сяду…
На Садовой ждали трамвая, – все не было. Туча поползла, закрыла солнце, и сверху – как плита. И почему-то заговорили о зиме, о пещерной петербургской зиме; о том, что теперь мы, как звери, знаем лето, солнце, зиму; о том, что ему, после болезни, трудно ходить.
Над головою – туча, плита. Опять – знакомая, еле заметная, тень на виске. И у меня мысль: нет, не отдохнет, не сядет. Это только минутное солнце.
Евг. Замятин
В середине апреля начались первые симптомы болезни. Александр Александрович чувствовал общую слабость и сильную боль в руках и ногах, но не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. Когда его мать и жена начинали при нем какой-нибудь спор, он испытывал усиление физических страданий и просил их замолчать.
…Для выяснения положения вещей мне придется указать еще на один факт, игравший важную роль в жизни Александра Александровича. Между его матерью и женой не было согласия. Разность их натур и устремлений, борьба противоположных влияний, которые обе они на него оказывали, создавала вечный конфликт между ними… Конфликт между ними был сложный и мучительно отзывался на поэте, который, любя обеих, страдал от невозможности примирить противоречия их натур. Любовь Дмитриевна не всегда умела сдерживать порывы своей враждебности. И эти несогласия между наиболее близкими ему существами жестоко мучили Александра Александровича.
М. А. Бекетова
18 апреля 1921 г.
Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, т. е. маме отдельно – неотступные, смутные, незабываемые для меня навсегда, оставляющие преступление, от сознания которого никогда не освободиться, т. е. никогда не помолодеть. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в m-me Marie и в Европе – все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в д р у г у ю сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы.
Дневник А. Блока
Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; в квартире не было прислуги; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком такую страшную даль – с самого конца Офицерской на Моховую, во "Всемирную Литературу". Но не это тяготило его. Этого он даже не заметил бы, если бы не та тишина, которую он вдруг ощутил.
Когда я спрашивал у него, почему он не пишет стихов, он постоянно отвечал одно и то же:
– Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?
Однажды он написал мне письмо об этом беззвучии. – "Новых звуков давно не слышно", – писал он. – "Все они притушены для меня, как вероятно для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве".
К. Чуковский
25 мая 1921 г.
Наша скудная и мрачная жизнь в первые 5 месяцев: отношения Любы и мамы.
Дневник А. Блока
Идем по Бассейной, – куда, не помню. Блок в своей кепке. И голый, ни с чем несвязанный, обломок – его слова:
– Дышать нечем. Душно. Болен, может быть.
И, может быть, в тот же – может быть, в другой день – долгий разговор, его горькие, жестокие слова о мертвечине, о лжи.
А потом, нахмурившийся, упрямо – может быть, самому себе, а не мне:
– И все-таки золотник правды – очень настоящей – во всем этом есть. Ненавидящая любовь – это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней.
Евг. Замятин
На этом окровавленном небесном жемчуговом небе все те же подъемные краны рабочего города. Мы оба смотрим в даль, стоя после длинного разговора о "Двенадцати", о "Скифах". И беседа снова закипает.
– Слушайте музыку революции! так говорите вы. Будет совершенно новый мир, совсем иная жизнь…
Завидная тогда была у вас вера, завидная нетерпимость:
Все старое к чорту.
– Россия?
России не будет.
– Зачем же вы писали стихи о России?
– Я прощался в них с Россией.
В. Н. Княжнин
В августе месяце 1920 г. я получил возможность побывать в Москве и в Петербурге и 20 августа, не без тревоги, подходил к квартире Блока. "Кто знает, – думал я, – как отнесется Блок к моему перевороту?.."
Но прием со стороны Александра Александровича ждал меня самый радушный, и вновь моя встреча с ним закончилась глубоким, задушевным, непередаваемым разговором.
…Когда мы с ним перешли в кабинет и заговорили о революции, то сразу стало ясно, что переживания его мучительны и тяжки.
Он и тогда не отрицал, что революция – явление огромное, но он уже не считал ее явлением безусловно положительным и склонен был признать ошибкой ту свою веру в нее, какая веяла на страницах "Двенадцати" и книги об интеллигенции.
Александр Типяков. Памяти А. А. Блока
Трагедия Блока… – это трагедия человека на переломе, порывающего со своим классом, переходящего на иную, исторически передовую позицию.
И. Машбиц-Веров
Помните, в Отделе Управления мы толкались в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова – и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острова без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы то с вами, -
– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…
И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.
Бедный Александр Александрович, – вы дали мне папиросу настоящую! пальцы у вас были перевязаны.
И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.
– В таком гнете невозможно писать.
А, знаете, это я теперь тут узнал за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тягче, и писать не то, что невозможно, а просто ничего; ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского – пустыня.
А. Ремизов
К тем писателям, которые, убежав из России, клевещут на оставшихся в ней, он относился с несвойственным ему раздражением и говорил о них так горячо, как, кажется, не говорил ни о ком.
Когда в феврале 1921 года Всероссийский Союз Писателей рассматривал в особом заседании те небылицы и вздоры, которые в заграничных газетах распространяли обо мне мои друзья, Блок, вместе с покойным Гумилевым, принял это дело до странности близко к сердцу, и только тогда я увидел, как измучила его самого трехлетняя травля, которую вели против него соотечественники. И думалось:
– Должно быть, у России много Блоков, если этого она так весело топчет ногами.
И становилась понятна та жестокая злоба, с которой он говорил об этих заграничных ругателях.
К. Чуковский
"Что бы вам выехать за границу месяца на два, на три, отдохнуть, пожить другою жизнью? – сказал я однажды Александру Александровичу. – Ведь вас бы отпустили…" – "Отпустили бы… я могу уехать, и деньги там есть для меня… в Германии должен получить 80.000 марок, но нет… совсем не хочется", – ответил он. – А это были трудные дни, когда уходила и вера, и надежда, и оставалась одна любовь.
В. Зоргенфрей
Он ни за что не хотел уезжать из России, как бы тяжело ему ни было в ней, и только перед смертью, по внушению врачей, стал мечтать о заграничной больнице. Покинуть Россию теперь – казалось ему изменой России.
Он заучил наизусть недавно изданное стихотворение Анны Ахматовой и с большим сочувствием читал его мне и Алянскому в вагоне, по дороге в Москву:
Мне голос был. Он звал утешно.
Он говорил: иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда…
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
– Ахматова права, – говорил он. – Это недостойная речь. Убежать от русской революции – позор.
К. Чуковский
При последнем свиданьи, весной 21 года, пред последней московской поездкой Александра Александровича, столь несчастно оконченной, Александр Александрович был у меня с Р. В. и с Алянским; Александр Александрович, улыбаясь, показывал мне в "Русской Мысли" гнуснейшие выходки Гиппиус против сенатора Кони и некоторых из писательской братии; он с некоторым высокомерным добродушием развертывал предо мною за "прелестью" "прелесть", и мы узнавали впервые, что мы – коммунисты, что Кони – продался: не за муку, или сахар, иль чай, или спички, а – именно: за крупу он продался; узнали еще, как кокетливо примеряет ботинки одна комиссарша; но нового в сплетнях для нас вовсе не было: в ряде годин упражнялась 3. Н. бескорыстным сплетением мифов; интересовал лишь цвет сплетен: доносный.
А. Белый
Он всегда говорил медлительно, металлически, холодновато. И только два-три раза я слышал в металле острие, жало – и видел: он натягивает вожжи, чтобы удержать себя.
Один раз он так говорил о марксизме. Другой раз – он только что прочитал заграничную "Русскую Мысль" Струве – и я редко слышал, чтобы он брал такие грубые слова.
– Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи.
И написал об этом очень резкую статью для невышедшей "Литературной Газеты" Союза Писателей.
Это было в апреле 1921 года – перед последней его поездкой в Москву.
Евг. Замятин
25 мая 1921 г.
Чтобы выцарапать деньги из Берлина, я писал Лундбергу, сочинял проект командирования Алянского за границу. Ответов нет.
Дневник А. Блока
Времена пришли иные… Обычно сдержанный, Александр Александрович еще более замкнулся в себе. И разговоры наши, иногда продолжая быть "долгими", уже никогда больше не бывали "спорами" – спорить было не о чем.
Иванов-Разумник
В мае 1921 года я получил от него страшное письмо, – о том, что она победила:
"Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас – сказать уже нельзя: слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка".
К. Чуковский
И то, что Блок написал "Двенадцать", и то, что он замолчал после "Двенадцати", перестав слышать музыку, вполне вытекает как из характера Блока, так и из той не очень обычной "музыки", какую он уловил в 18-м году. Судорожный и патетический разрыв со всем прошлым стал для поэта фатальным надрывом. Поддержать Блока, – если отвлечься от происходивших в его организме разрушительных процессов, – могло бы, может быть, только непрерывно нарастающее развитие событий революции, могущественная спираль потрясений, охватывающая весь мир. Но ход истории не приспособлен к психическим потребностям пронзенного революцией романтика. Чтобы держаться на временных отмелях, нужен был иной закал, иная вера в революцию – понимание ее закономерных ритмов, а не только хаотической музыки ее прилива. У Блока ничего этого не было и быть не могло. Руководителями революции выступали сплошь люди, ему чуждые по психическому складу и даже по обиходу своему. И оттого, после "Двенадцати" он свернулся и замолчал.
Л. Троцкий
Глава двадцать вторая
Смерть
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться.
Но надо, надо в общество втираться,
Скрывая для карьеры лязг костей…
А. Блок
Часто он находил в них (стихах) пророчества. Перелистывая со мною третью книгу своих стихов, он указал на стихи: "Как тяжко мертвецу среди людей" и сказал: "Оказывается, это я писал о себе. Когда я писал это, я и не думал, что это – пророчество". То же говорил он и про книгу "Седое Утро": – "Я писал ее давно, но только теперь понимаю ее. Оказывается – она вся – о теперешнем".
…Он умер сейчас же после написания "Двенадцати" и "Скифов", потому что именно тогда с ним случилось такое, что в сущности равносильно смерти. Он онемел и оглох. То есть он слышал и говорил, как обыкновенные люди, но тот изумительный слух и тот серафический голос, которыми обладал он один, покинули его навсегда. Все для него вдруг стало беззвучно, как в могиле. Он рассказывал, что, написав "Двенадцать", несколько дней подряд слышал непрекращающийся не то шум, не то гул, но после замолкло и это. Самую, казалось бы, шумную, крикливую и громкую Эпоху он вдруг ощутил как беззвучие.
…Мы проходили с ним по Дворцовой площади и слушали, как громыхают орудия.
– Для меня и это – тишина, – сказал он. – Меня клонит в сон под этот грохот… Вообще, в последние годы мне дремлется.
К. Чуковский
Силы душевные постепенно изменяли Александру Александровичу, но лишь в марте этого года, после краткого подъема, увидел я его человечески-грустным и расстроенным. Необычайное физическое здоровье надломилось; заговорили, впервые внятным для окружающих языком, "старинные болезни".
В. А. Зоргенфрей
Впервые я был приглашен к Александру Александровичу весной 1920 г. по поводу лихорадочного недомогания. Нашел я тогда у него инфлуэнцу с легкими катаральными явлениями, причем тогда же отметил невроз сердца в средней степени (легкая аритмия, незначительное увеличение поперечника). Процесс закончился, но еще некоторое время продолжались немотивированные колебания температуры по вечерам (так называемый "послегриппозный хвост"). Это было в апреле 1920 года.
Доктор медицины Пекелис. Отчет врача