Когда я оглядываюсь на свою прежнюю жизнь, на средние свои годы, и теперь, в старости, думаю, как мало осталось тех, что были молоды вместе со мной, - у меня невольно напрашивается сравнение с летним пребыванием на водах. Не успеешь приехать, как завязываются знакомства, дружба с теми, кто уже довольно долго прожил там и в ближайшее время собирается уехать. Разлука болезненна. Приходится привыкать ко второму поколению, с которым ты живешь вместе немалый срок, испытывая к нему искреннюю привязанность. Но и эти уезжают, оставляя нас в одиночестве, третье поколение прибывает уже перед самым нашим отъездом, и нам до него никакого дела нет.
Меня всегда называли баловнем судьбы. Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она - усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие. Вечно я ворочал камень, который так и не лег на место. В моей летописи будет разъяснено, что я имею в виду, говоря это. Слишком много требований предъявлялось к моей деятельности, как извне, так и изнутри.
Истинным счастьем для меня было мое поэтическое мышление и творчество. Но как же мешало ему, как его ограничивало и стесняло мое общественное положение. Если бы я мог ускользнуть от суеты деловой и светской жизни и больше жить в уединении, я был бы счастлив и, как поэт, стал бы значительно плодовитее. А так вскоре после "Геца" и "Вертера" на мне сбылись слова некоего мудреца, сказавшего: "Если ты сделал что-то доброе для человечества, оно уж сумеет позаботиться, чтобы ты не сделал этого вторично".
Слава, высокое положение в обществе - все это хорошо. Однако, несмотря на всю свою славу и почести, я ограничился тем, что из боязни кого-нибудь ранить молчал, выслушивая чужие мнения. Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают.
Воскресенье, 15 февраля 1824 г.
Сегодня в предобеденное время Гёте пригласил меня прокатиться с ним в экипаже. Он завтракал, когда я вошел к нему, и, видимо, пребывал в наилучшем расположении духа.
- У меня только что был приятный гость, - сказал он мне, - весьма многообещающий молодой человек, некий Мейер из Вестфалии. Он пишет стихи, которым, несомненно, предстоит большое будущее. В свои восемнадцать лет он невероятно многого достиг. А я рад, - смеясь, добавил Гёте, - что мне уже не восемнадцать. В мои восемнадцать лет Германии тоже едва минуло восемнадцать, и многое еще можно было сделать. Теперь требования стали непомерно велики и все дороги отрезаны.
Сама Германия едва ли не во всех областях достигла столь многого, что это почти необозримо, а нам еще предлагается быть греками и латинянами, англичанами и французами! Вдобавок некоторые безумцы указуют на восток, ну как тут не растеряться молодому человеку!
В утешение я показал ему мою колоссальную Юнону, как символ того, что ему следует придерживаться греков и в них искать успокоения. Мейер - превосходный юноша! Если он поостережется и не станет разбрасываться- из него будет толк.
Но, как сказано, я благодарю провиденье за то, что в это насквозь искусственное время я уже не молод. Я бы не знал, как мне здесь жить. Но даже если бы я вздумал бежать в Америку, я бы явился слишком поздно, уже и там все было бы залито светом.
Воскресенье, 22 февраля 1824 г.
Обед с Гёте и его сыном, который рассказывал разные веселые истории о своих студенческих годах в Гейдельберге. В каникулы он нередко отправлялся с компанией приятелей на берега Рейна и до сих пор хранит добрую память о некоем трактирщике, у которого как-то раз ночевал вместе с десятью другими студентами. Этот трактирщик бесплатно поил их вином, только для того, чтобы получить удовольствие от своей так называемой "коммерции".
После обеда Гёте показывал нам раскрашенные рисунки итальянских пейзажей, главным образом пейзажей северной Италии и Лаго-Маджоре. В водах озера отражались Борромейские острова, на берегу сохли рыбачьи баркасы и снасти; Гёте заметил, что это озеро из его "Годов странствий". К северо-западу, в направлении Монте-Роза, высилось ограничивающее озеро предгорье, которое сразу после заката выглядело мрачным сине-черным массивом.
Я сказал, что в меня, уроженца равнины, мрачная торжественность гор вселяет жуть и что я не испытываю ни малейшего желания странствовать по таким вот ущельям.
- Вполне закономерное чувство, - сказал Гёте, - ведь, собственно говоря, человеку по душе лишь то, где и для чего он родился. Если высокая цель не гонит тебя на чужбину, ты всего счастливее дома. Швейцария поначалу произвела на меня столь огромное впечатление, что я был сбит с толку и встревожен; только через много лет, во второй раз туда приехав и рассматривая горы уже с чисто минералогической точки зрения, я сумел спокойно воспринять их.
Засим мы приступили к разглядыванию целой серии гравюр на меди, по рисункам новейших художников из одной французской галереи. Выдумки, едва ли не во всех, было так мало, что из сорока штук мы одобрительно отнеслись лишь к пяти: одна изображала девушку, диктующую любовное письмо, другая женщину в maison a vendre (продающемся доме (фр.), который никто не желает покупать, дальше шла рыбная ловля, музыканты перед иконой богоматери. Неплох был еще и ландшафт в манере Пуссена, о котором Гёте выразился следующим образом:
- Такие художники составили себе общее понятие о ландшафтах Пуссена и продолжают работать, пользуясь этим понятием. Их картины не назовешь ни плохими, ни хорошими. Они не плохи, ибо в каждой проглядывает мастерски сделанный образец. Но хорошими их признать нельзя, потому что художникам, как правило, недостает незаурядной индивидуальности Пуссена. Не иначе обстоит дело и с поэтами, многие из них, конечно, оказались бы несостоятельными, если бы усвоили величавую манеру Шекспира.
Под конец мы долго рассматривали и обсуждали выполненную Раухом модель статуи Гёте, предназначавшейся для Франкфурта.
Вторник, 24 февраля 1824 г.
Нынче в час дня у Гёте. Он показал мне продиктованную им рукопись для первой тетради пятого выпуска журнала "Об искусстве и древности". Я обнаружил его добавление к моему отзыву о немецком "Парии", в котором он говорит как о французской трагедии, так и о собственной лирической трилогии, тем самым как бы замыкая круг этой темы.
- Очень хорошо, - сказал Гёте, - что вы при этой оказии ознакомились с жизнью и особенностями Индии, ведь в конце концов от всех приобретенных знаний в памяти у нас остается только то, что мы применили на практике.
Я признал его правоту, сказав, что убедился в этом еще в университете; мне запоминались лишь те предметы, которым я, в силу своей предрасположенности, мог потом найти практическое применение, и напротив, все, что мне впоследствии оказалось ненужным, я начисто позабыл. Геерен читал нам древнюю и новую историю, но из его лекций я уже ни слова не помню. Если же мне теперь понадобилось бы изучить определенный отрезок истории, скажем, на предмет создания драмы, то эти знания навек остались бы при мне.
- Во всех университетах на свете, - сказал Гёте, - учат слишком многому, и главное - многому ненужному. Кроме того, некоторые профессора вдаются в свою науку глубже, чем то требуется студентам. В прежние времена химию и ботанику читали как дополнение к фармакологии, и для медиков этого было предостаточно. Теперь и химия и ботаника стали необозримыми науками, каждая требует всей человеческой жизни, а с будущих врачей спрашивают знания этих наук! Но из этого все равно ничего выйти не может, одно заставляет либо пренебречь другим, либо вовсе его позабыть. Тот, кто поумнее, отклоняет все требования, рассеивающие его внимание, ограничивается изучением одной какой-нибудь отрасли и становится настоящим знатоком своего дела.
После этого разговора Гёте показал мне свою коротенькую критическую статью о Байроновом "Каине", которую я прочитал с величайшим интересом.
- Вот видите, - сказал Гёте, - как свободный ум Байрона, постигший всю несостоятельность церковных догм, с помощью этой пьесы силится сбросить с себя путы навязанного ему вероучения. Англиканское духовенство, уж конечно, не поблагодарит его за это. По правде говоря, я буду удивлен, если он не возьмется обработать соседствующие библейские сюжеты и упустит такую тему, как гибель Содома и Гоморры.
После сих литературных наблюдений Гёте привлек мое внимание к пластическому искусству, положив передо мной камень, украшенный античной резьбою, о котором еще накануне с восхищением говорил мне. Я пришел в восторг от наивной прелести изображения. Мужчина снимает с плеча тяжелый сосуд, чтобы напоить мальчика. Но тому неудобно, никак он до него не дотянется, влага словно застыла; вцепившись обеими ручонками в края сосуда, он поднял глаза на взрослого, словно прося его еще немного наклонить амфору.
- Ну как вам это нравится? - спросил Гёте. - Мы, люди новейшего времени, конечно, чувствуем всю красоту этого естественного, наивно-чистого мотива, вдобавок нам известно и понятно, как его выполнить, однако мы этого не делаем, рассудок преобладает в нас, и, следственно, отсутствует восхитительная прелесть простоты.
Затем мы стали рассматривать медаль Брандта из Берлина, на которой был изображен юный Тезей, нашедший под камнем оружие своего отца. В позе, воссозданной достаточно умело, не чувствовалось, однако, должного напряжения мышц при отваливании тяжелого камня" Неудачно было и то, что юноша, одной рукою подымая камень, в другой уже держит оружие; хотя на самом деле он должен был бы сначала отодвинуть камень в сторону, а потом взять оружие.
- А теперь, - сказал Гёте, - я покажу вам другую гемму; на ней тот же сюжет выполнен античным художником.
Он велел Штадельману принести ящик, в котором лежало несколько сот слепков с античных гемм, по случаю купленных им в Риме во время итальянского путешествия. И я увидел тот же самый сюжет, разработанный древнегреческим художником, и до чего же - по-другому! Юноша, напрягши все тело, уперся в камень; эта тяжесть ему посильна, мы видим, что он уже справился с нею и приподнял камень настолько, что вот-вот отвалит его в сторону. Всю мощь своего тела юный герой устремил на преодоленье тяжелой массы, только глаза его опущены долу - он смотрит на лежащее перед ним оружие отца.
Мы радовались и, конечно же, восхищались великой правдивостью такой трактовки.
- Мейер любит говорить, - смеясь, перебил себя Гёте, - "если бы думать было полегче"! Беда в том, - весело продолжал он, - что думаньем думанью не поможешь. Надо, чтобы человек был от природы таким, каким он и должен быть, и добрые мысли предстояли нам, словно вольные дети божий: "Здесь мы!"
Среда, 25 февраля 1824 г.
Гёте показал мне сегодня два странных, диковинных стихотворения , оба высоконравственные по своим устремлениям, но в отдельных партиях безудержно натуралистические и откровенные, такие в свете обычно признаются непристойными, почему он и держит их в тайне, не помышляя о публикации.
- Если бы ум и просвещенность, - сказал он, - стали всеобщим достоянием, поэту жилось бы легче. Он мог бы всегда оставаться правдивым, не страшась высказывать лучшие свои мысли и чувства. А так приходится считаться с определенным уровнем понимания. Поэту нельзя забывать, что его творения попадут в руки самых разных людей, потому он старается не обидеть добропорядочное большинство чрезмерной откровенностью. К тому же и время - штука удивительная. Оно - тиран, и тиран капризный; взглянув на то, что ты говорил и делал, оно каждое столетие строит другую мину. То, что было дозволено говорить древним грекам, нам говорить уже не пристало; то, к примеру, что было по вкусу закаленным современникам Шекспира, англичанин тысяча восемьсот двадцатого года уже вынести не в состоянии, отчего в наше время и возникает настоятельная потребность в издании "Family-Shakespeare" (Здесь: "Шекспир для семейного чтения" (англ.).
- Многое еще зависит от формы, - вставил я. - Одно из этих двух стихотворений, по самому своему тону и по размеру, которым пользовались древние, меньше коробит читателя. Отдельные мотивы, возможно, и слишком смелы, но в общей их обработке так много достоинства и величия, что кажется, будто ты перенесся в эпоху несокрушимых героев Эллады и слушаешь древнегреческого поэта. Другое стихотворение, в тоне и манере Ариосто, куда коварнее. В нем современным языком говорится о современном приключении, и поскольку оно, без какого бы то ни было покрова, вторгается в нашу действительность, отдельные вольности в нем кажутся более дерзкими.
- Вы правы, - согласился Гёте, - различным поэтическим формам свойственно таинственное воздействие. Если бы мои "Римские элегии" переложить в размер и тональность Байронова "Дон-Жуана", все мною сказанное выглядело бы совершенно непристойным.
Тут принесли французские газеты. Закончившийся поход французов в Испанию под водительством герцога Ангулемского вызвал живой интерес Гёте.
- Этот шаг Бурбонов представляется мне, безусловно, похвальным, - сказал он, - лишь завоевав армию, они сумеют завоевать свой трон. И эта цель достигнута. Солдат возвращается домой верным своему королю, ибо из собственных побед, равно как из поражений испанцев, страдавших от многоначалия, уразумел, насколько же лучше повиноваться одному, чем многим. Армия подтвердила свою былую славу, доказав, что доблесть ее в ней самой и что побеждать она может и без Наполеона.
Гёте обратился мыслью к давним историческим событиям и стал распространяться о прусской армии времен Семилетней войны, которую Фридрих Великий приучил к постоянным победам и тем самым так ее избаловал, что позднее, из непомерной самонадеянности, она часто терпела поражения. Он помнил мельчайшие подробности, и мне оставалось только дивиться его великолепной памяти.
- Мне очень повезло, - продолжал он, - что я родился в то время, когда пришла пора величайших мировых событий, продолжавшихся в течение всей моей долгой жизни, так что я был живым свидетелем Семилетней войны, далее отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпопеи вплоть до крушения и гибели ее героя, а также многих и многих последующих событий. Потому я пришел к совсем другим выводам и убеждениям, чем могут прийти родившиеся позднее, которым приходится усваивать эти великие события по книгам, им не понятным.
Кто знает, что принесут нам ближайшие годы, но боюсь, что в скором времени мы мира и покоя не дождемся. Человечеству не дано себя ограничивать. Великие мира сего не могут поступиться злоупотреблением властью, масса в ожидании постепенных улучшений не желает довольствоваться умеренным благополучием. Если бы человечество можно было сделать совершенным, то можно было бы помыслить и о совершенном правопорядке, а так оно обречено на вечное шатание из стороны в сторону, - одна его часть будет страдать, другая в это же время благоденствовать, эгоизм и зависть, два демона зла, никогда не прекратят своей игры, и борьба партий будет нескончаема.
Самое разумное, чтобы каждый занимался своим ремеслом, тем, для чего он рожден, чему он учился, и не мешал бы другим делать то, что им надлежит. Пусть сапожник сидит за своей колодкой, крестьянин ходит за плугом, а правитель умело правит народом. Это ведь то-же ремесло, которому надо учиться и за которое нельзя браться тому, кто этого делать не умеет.
Гёте снова заговорил о французских газетах.
- Либералы, - сказал он, - пусть ораторствуют; если то, что они говорят, разумно, их охотно слушают, но роялистам, в чьих руках находится исполнительная власть, ораторство не к лицу, они должны действовать. Пусть посылают армии в поход, пусть обезглавливают и вешают, им это пристало, но затевать борьбу мнений в газетах и оправдывать свои мероприятия - это не для них. Если бы публика состояла - сплошь из королей, тогда им можно было бы и поговорить.
- В своей жизни и работе, - продолжал Гёте, - я всегда утверждал себя как роялист. Другим предоставлял чесать языки, а сам поступал так, как считал правильным. Я умел обозреть поле своей деятельности и твердо знал, чего я хочу. Ежели я один совершал ошибку, то мог ее исправить, но будь эта ошибка совершена вместе со мною еще несколькими, она была бы неисправима, ибо у разных людей - разные мнения.
За столом Гёте был в отличнейшем расположении духа. Он показал мне альбом госпожи фон Шпигель, в который написал прекрасные стихи. Место, оставленное для этих стихов, уже два года пустовало, и он радовался, что наконец выполнил давнее свое обещанье. Прочитав его стихи, посвященные госпоже фон Шпигель, я стал листать альбом и натолкнулся на множество славных имен. Следующую же страницу украшало стихотворение Тидге, выдержанное в духе и тоне его "Урании".
- В приступе отчаянной смелости, - сказал Гёте, - я хотел было приписать к нему несколько строф, но теперь рад, что отказался от этого намерения, поскольку мои несдержанные высказывания уже не раз отталкивали от меня хороших людей и портили впечатление от лучшего из того, что я создал.
- Между тем, - продолжал Гёте, - я немало натерпелся из-за его "Урании". Одно время, кроме "Урании" ничего не пели, ничего не декламировали. Куда ни придешь - на столе лежит "Урания". "Урания" и бессмертие - вот была единственная тема разговоров. Я отнюдь не хочу лишать себя счастливой веры в бессмертие, более того, готов вслед за Лоренцо Медичи сказать: всякий, кто не верит в будущую жизнь, мертв и для этой. Но подобные трудно постижимые понятия не могут быть объектом каждодневных размышлений и разлагающих разум спекуляций. И еще: пусть тот, кто верит в загробную жизнь, будет счастлив в тиши, но воображать о себе невесть что у него нет оснований. Кстати, "Урания" Тидге, помогла мне заметить, что люди набожные, точно так же как и дворяне, образуют своего рода аристократию. Я встречал дурех, которые чванились тем, что заодно с Тидге верят в бессмертие, ко всему же мне приходилось смиряться с тем, что эти особы надменно допрашивали меня, как я отношусь к бессмертию. Я повергал их в гнев, говоря: мне приятно думать, что, когда эта наша жизнь кончится, нас осчастливит следующая; только я буду молиться" чтобы на том свете мне не встретился никто из тех, кто на этом в него веровал, ибо тут-то и начнутся мои муки! Набожные дамы окружат меня со словами: ну, что, разве мы этого не предсказывали? Разве это уже не произошло? А тогда и в загробной жизни скуке конца не будет.
- С идеями бессмертия, - продолжал Гёте, - могут носиться разве что благородные сословия, и в первую очередь женщины, которым нечего делать. Деятельный человек, озабоченный тем, чтобы уже в земной юдоли что-то представлять собой, и потому ежедневно стремящийся к своей цели, работающий, борющийся, нимало не интересуясь будущей жизнью, старается уже в этой быть трудолюбивым и полезным. Далее: попечение о бессмертии нужно еще тем, кому не очень-то повезло здесь, на земле, и я готов побиться об заклад: если бы у славного нашего Тидге радостнее сложилась жизнь, то и мысли у него не 6ыли бы так безрадостны.