- Мне думается, - отвечал я, - что лук со слегка заведенными назад концами пружинит сильнее. Поначалу я делал концы прямыми, потому что не умел сгибать их. Но, освоив это искусство, стал всегда загибать концы, я считаю, что лук с загнутыми концами не только выглядит красивее, но и силы ему прибавляется.
- А правда, что концы сгибают на жару?
- На влажном жару, - отвечал я. - Когда лук практически уже готов, упругость его распределена равномерно и он уже везде одинаково крепок, я опускаю один его конец дюймов эдак на шесть-семь в кипящую воду и целый час варю его. Затем я зажимаю этот размягченный и еще горячий конец между двух маленьких чурок, с внутренней стороны имеющих ту самую форму, которую я хочу придать изгибу лука, и оставляю его в этом зажиме не менее чем на сутки, чтобы он как следует высох; далее точно так же поступаю со вторым концом. Обработанные таким образом концы лука остаются неизменными, словно дерево от природы имело такой изгиб.
- А знаете, - сказал Гёте с таинственной улыбкой, - у меня, кажется, есть одна вещица, которая вас порадует. Что, если мы сейчас спустимся вниз и в руках у вас окажется настоящий башкирский лук?
- Башкирский лук, - воскликнул я вне себя от восторга, - самый настоящий?
- Да, сумасбродный вы человек, самый настоящий, - сказал Гёте. - Идемте.
Мы спустились в сад. Гёте открыл дверь в комнату маленькой пристройки, где лежали на столах и висели по стенам всевозможные редкости.
Лишь мельком взглянув на все эти сокровища, я искал глазами лук.
- Вот он, - сказал Гёте, вытаскивая лук из кучи всевозможных предметов, сваленных в углу. - Да, он все такой же, каким был в тысяча восемьсот четырнадцатом году, когда мне торжественно преподнес его начальник башкирского отряда. Ну, что скажете?
Я был счастлив, держа в руках любимое оружие. Лук был цел и невредим, даже тетива была еще достаточно натянута. Ощупав его, я обнаружил, что он не вовсе потерял упругость.
- Отличный лук, - сказал я. - В особенности хороша его форма, в будущем он послужит мне образцом.
- Из какого дерева он, по-вашему, сделан? - поинтересовался Гёте.
- Как видите, он весь покрыт тонким слоем березовой кожуры, дерево видно лишь на изогнутых концах. К тому же оно потемнело от времени, и не разберешь, что это такое, то ли молодой дуб, то ли орех, не знаю. Наверно, все-таки орех или схожая с ним порода, но не клен, волокна у него грубые, и оно, несомненно, было расклинено.
- А что, если вам сейчас его испробовать, - предложил Гёте. - Вот и стрела. Но остерегайтесь ее железного наконечника, возможно, он отравлен.
Мы снова вышли в сад, и я натянул лук.
- По чему будете стрелять? - спросил Гёте.
- Для начала в воздух, - отвечал я.
- Можно и так, - согласился он.
Я пустил стрелу в голубеющий воздух к освещенным солнцем облакам. Она взвилась, потом наклонилась, со свистом понеслась вниз и вонзилась в землю.
- А теперь дайте мне попробовать, - сказал Гёте.
Радуясь, что у него возникло это желание, я отдал ему лук и сбегал за стрелой. Он вставил стрелу и лук сразу взял правильно, но все-таки немного повозился, прежде чем отпустить тетиву. Гёте прицелился вверх.
Он стоял как Аполлон, внутренне неистребимо молодой, но, увы, постаревший телесно. Стрела взлетела невысоко и опустилась на землю. Я побежал и принес ее.
- Еще разок! - сказал Гёте. Теперь он прицелился в горизонтальном направлении, вдоль песчаной дорожки. Шагов тридцать стрела продержалась в воздухе, потом засвистела и опустилась. Гёте, стреляющий из лука, положительно обворожил меня. Мне вспомнилось двустишие:
Иль старость уходит, я мал,
И снова ребенком я стал.
Я снова принес ему стрелу. Он попросил и меня выстрелить горизонтально, указав мне цель: отверстие в ставне на окне его рабочей комнаты. Я выпустил стрелу. Неподалеку от цели она засела в мягкой древесине, да так крепко, что я не мог ее вытащить.
- Пускай себе торчит, - сказал Гёте. - В течение нескольких дней она будет служить мне напоминанием о наших забавах.
Наслаждаясь прекрасной погодой, мы несколько раз прошлись взад и вперед по саду, затем сели на скамью, спиной к уже покрывшейся молодой листвою живой изгороди. Разговор зашел о луке Одиссея, о героях Гомера, затем о греческих трагиках и, наконец, о широко распространенном мнении, будто бы Еврипид повинен в упадке греческого театра. Гёте отнюдь не разделял этого мнения.
- Я и вообще-то не считаю, - сказал Гёте, - что искусство может прийти в упадок из-за одного человека. Тут очень многое должно соединиться, а что именно, я сказать затрудняюсь. Не мог Еврипид загубить искусство греческих трагиков, как не мог загубить пластическое искусство какой-нибудь крупный ваятель, современник Фидия, но все же не столь великий, как он. Ибо великая эпоха всегда идет вслед за наилучшим, посредственное на нее не влияет.
Время Еврипида было поистине великим, было временем развития, а не его увядания. Ваяние еще не достигло своей вершины, а живопись находилась лишь в становлении.
Если трагедиям Еврипида, в сравнении с трагедиями Софокла, и присущи крупные недостатки, то это еще не значит, что позднейшие трагики станут подражать этим недостаткам и погибнут. Но даже если бы они обладали большими достоинствами, а некоторые из них и превосходили бы Софокла, то почему, спрашивается, позднейшие трагики не стремились подражать этим достоинствам и не поднялись хотя бы до высот Еврипида?
А вот почему за тремя великими трагиками не появились столь же великие четвертый, пятый и шестой, в этом разобраться нелегко, здесь можно только строить различные предложения.
Человек - существо немудреное. И как бы он ни был сложен, многообразен и непостижим, круг его возможностей ограничен.
Ежели бы у древних греков все складывалось, как у нас, бедных немцев, у которых Лессинг написал две-три, я три-четыре, а Шиллер пять-шесть пригодных для театра пьес, то, разумеется, нашлось бы место еще и для четвертого, пятого, а то и шестого трагического поэта.
Однако у греков с их богатейшим творчеством, когда каждый из трех великих написал около сотни, а то и больше пьес и трагические сюжеты Гомера и греческого эпоса оказались, частично, разумеется, уже использованными по три или четыре раза, было естественно, что при таком изобилии осуществленного материал и сюжеты постепенно исчерпались, и поэты, пришедшие в мир вслед за тремя великими, уже толком не знали, за что им взяться.
Да и зачем, собственно? Ведь теперь уж можно было и повременить! Творения Эсхила, Софокла и Еврипида были так прекрасны и так глубоки, что их хотелось слушать и слушать, а не превращать во что-то пошлое, не убивать их. Даже те немногие грандиозные обломки, что дошли до нас, так всеобъемлющи и многозначительны, что мы, бедняги-европейцы, столетиями тешили себя ими и еще столетиями будем над ними размышлять, ими кормиться.
1826
Понедельник, 5 июня 1826 г.
Гёте сказал мне, что к нему приходил прощаться Преллер, на несколько лет уезжающий в Италию.
- Я напутствовал его советом, - продолжал он, - не позволить сбивать себя с толку, всегда помнить о Пуссене и Клоде Лоррене и в первую очередь изучать творения этих двух великих художников, чтобы уяснить себе, как они видели природу и как через нее выражали свои чувства и художественные воззрения.
Преллер настоящий художник, и за него не надо опасаться. Вдобавок он человек серьезный, и я почти уверен, что симпатии его привлечет скорее Пуссен, чем Клод Лоррен. Тем не менее я ему рекомендовал хорошенько изучить последнего, и на то у меня имелись веские основания.
Художник развивается точно так же, как и всякий одаренный человек. Наши сильные стороны до известной степени формируются сами собой, но те ростки и задатки, которые присущи нашей натуре, а применения в повседневной жизни не получают и, значит, несколько заглушены, нуждаются в особой заботе, дабы перерасти в достоинства.
Так, - впрочем, я уже не раз об этом говорил, - молодой певец отлично владеет тем или иным регистром, ибо таковой от природы свойствен его голосу, другие же звучат у него менее сильно, менее чисто и насыщенно. Над этими-то регистрами он и должен работать с особым усердием, чтобы и в них добиться такого же совершенства.
Я убежден, что Преллер отлично справится с суровым, величественным - и с необузданным тоже. Что касается веселого, прельстительного, приятного, то тут у меня имеются некоторые сомнения, поэтому я и старался привлечь его внимание к Клоду Лоррену, чтобы путем внимательного изучения этого художника он усвоил то, чего, вероятно, недостает его внутренней природе.
И еще об одном мне пришлось ему напомнить. Я видел множество его этюдов с натуры, выполненных живо и энергично, но все это только детали, которые впоследствии, когда у него созреют собственные замыслы, вряд ли будут ему нужны. Вот я ему и посоветовал: впредь, работая с натуры, не выхватывать отдельные предметы, одно дерево, например, или кучу камней, или одинокую хижину, но всегда давать еще и частицу фона, частицу окружения.
Причины я привел следующие. В природе мы не встречаем ничего единичного, все для нас связано с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху. Случается, конечно, что отдельный предмет вдруг поражает нас своей красотой и живописностью, на самом же деле это впечатление он производит лишь в сочетании с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху.
Во время прогулки я могу натолкнуться на дуб, живописный эффект которого поразит меня. Но если мне вздумается написать только этот дуб, вне всего, что его окружает, он покажется мне иным, чем в первое мгновение, ибо здесь уже не будет того, что способствовало его живописному эффекту и повышало таковой. Уголок леса, к примеру, может показаться нам очень красивым именно потому, что сегодня такое небо, такое освещение, потому, что так сейчас стоит солнце. Но если опустить все это, вполне возможно, что он станет тусклым, безразличным, лишенным всякого очарования.
И еще: красиво в природе лишь то, что мотивировано ее законами, а следовательно, правдиво. Но чтобы эта правда выявилась и в картине, она должна быть обоснована изображением того, что на нее воздействовало.
В ручье я вижу красивые, округлые камни, та часть их, которая подвержена воздействию воздуха, поросла ласкающей глаз зеленью мха. Но ведь не только влага вызвала образование этого зеленого покрова, - возможно, что это северный склон, а не то тень деревьев или кустов. И если в картине эти определяющие факторы будут отсутствовать, то она станет не правдивой и утратит убедительную силу.
Так же вот и место, на котором растет дерево, свойства почвы под ним, другие деревья рядом или позади решительно влияют на его формирование. Дуб, вздымающийся на ветреной западной верхушке скалистого холма, приобретет совсем другую форму, чем дуб, что зеленеет внизу, на мягкой почве защищенной от ветров долины. Каждый из них по-своему красив, но характер они будут носить различный, а значит, в ландшафте, воссозданном художником, они могут быть изображены лишь в том положении, каковое было им отведено самой природой. Посему приобщение того, что находится вблизи и вокруг изображаемого предмета, имеет первостепенную важность для художника.
Но, с другой стороны, было бы глупо давать зарисовки всевозможных будничных случайностей, которые так же мало влияют на форму и формообразование главного предмета картины, как и на его живописный облик в изображаемый момент.
Из всех этих мелких замечаний я сообщил Преллеру лишь самые главные и уверен, что в нем, как в человеке истинно талантливом, они пустят корни и впоследствии принесут плоды.
1827
Среда, 21 февраля 1827 г.
Обедал у Гёте. Он много и с восхищением говорил об Александре Гумбольдте и его труде "Через Кубу в Колумбию", который начал читать.
Прежде всего его, видимо, заинтересовало отношение Гумбольдта к проекту прорытия канала через Панамский перешеек.
- Гумбольдт, - сказал Гёте, - с большим знанием дела наметил и другие точки, через которые, используя реки, впадающие в Мексиканский залив, прокладывать канал, пожалуй, даже удобнее, чем через Панаму. Все это, конечно, дело будущего, предприимчивость для этого требуется колоссальная. Ясно одно: если такой канал будет построен и суда любого размера с любым грузом смогут проходить из Мексиканского залива в Тихий океан, то последствия для всего человечества, как цивилизованного, так и нецивилизованного, отсюда проистекут поистине неисчислимые. Впрочем, я буду удивлен, если Соединенные Штаты не приберут к рукам такое начинание. Можно смело предсказать, что это молодое государство с его явно выраженной тягой к западу через тридцать - сорок лет завладеет большими земельными пространствами по другую сторону Скалистых гор и сумеет заселить их. И точно так же не подлежит сомнению, что по всему побережью Тихого океана, где сама природа образовала обширные и надежные гавани, мало-помалу вырастут большие торговые города, которые будут способствовать оживленной торговле между Китаем, Индией и Соединенными Штатами. А в таком случае возникает необходимость в том, чтобы как торговые, так и военные корабли могли быстрее проходить между восточным и западным побережьем Северной Америки, чем это возможно сейчас, когда им приходится совершать длительное, тяжкое и дорогостоящее плаванье вокруг мыса Горн. Повторяю: Соединенным Штатам не обойтись без прямого сообщения между Мексиканским заливом и Тихим океаном, и они, несомненно, будут его иметь.
Я хотел бы до этого дожить, но, увы, не доживу. Во-вторых, я хотел бы своими глазами увидеть соединение Рейна с Дунаем. Однако и этот замысел так грандиозен, что трудно поверить в его осуществление, особенно когда думаешь о скудости наших немецких ресурсов. И, наконец, в-третьих, хотелось бы увидеть англичан хозяевами Суэцкого канала. Вот до каких трех событий мне хочется дожить, и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят.
Четверг, 1 марта 1827 г.
Обедал у Гёте. Он сказал, что получил от графа Штернберга и Цаупера посылку, очень его порадовавшую. Засим мы беседовали об "Учении о цвете", о субъективных опытах с призмой и о законах образования радуги. Он был доволен, что я с каждым днем стал лучше разбираться в этих трудных вопросах.
Среда, 21 марта 1827 г.
Гёте показал мне книжечку Хинрихса о сущности античной трагедии.
- Я прочитал ее с большим интересом, - заметил он, - Хинрихс высказывает свои воззрения главным образом на основе Софокловых "Эдипа" и "Антигоны". Весьма примечательная книжечка, я хочу, чтобы вы ее прочитали, и дам вам ее с собой, потом мы о ней поговорим. Я держусь совсем иного мнения, но все равно поучительно видеть, как такой философски образованный человек рассматривает поэтическое произведение с весьма своеобразной точки зрения своей философской школы. Сегодня я ничего вам больше не скажу, чтобы не предвосхищать ваше собственное мнение. Почитайте ее и вы убедитесь, что она натолкнет вас на самые разные мысли.
Среда, 28 марта 1827 г.
Возвратил Гёте Хинрихса, которого усердно читал в эти дни. К тому же я вновь просмотрел все произведения Софокла, чтобы полностью овладеть материалом.
- Ну, что скажете, - спросил Гёте. - Не правда ли, Хинрихс умеет смотреть в корень вещей?
- Странное дело с этой книжкой, - отвечал я, - ни одна не пробуждала во мне столько мыслей и ни с какой другой у меня не возникало столько разногласий.
- Вполне естественно, - сказал Гёте, - то, с чем мы согласны, оставляет нас спокойными, несогласие принуждает наш мозг работать продуктивно.
- Намерения автора, - продолжал я, - показались мне заслуживающими всяческого уважения, не говоря уж о том, что он никогда не скользит по поверхности, но зачастую, пожалуй, уж слишком вдается в психологические тонкости, и при этом до того субъективно, что утрачивается как наглядность деталей, так и вся картина в целом, и читатель, стремясь приблизиться к образу мыслей автора, поневоле чинит насилие над предметом его исследования. Иной раз я думал, что мои органы восприятия слишком грубы и я попросту не в состоянии уловить необычную утонченность его нюансов.
- Будь вы философски оснащены не хуже его, - сказал Гёте, - вам бы не так туго пришлось. Говоря по чести, я сожалею, что Хинрихс, несомненно, крепкий человек, рожденный на нашем северном побережье, позволил до того начинить себя гегелевской философией, что утратил естественную способность к созерцанию и к мышлению и сверх того выработал в себе столь тяжеловесный образ мыслей и манеру выражения, что в его книге мы натыкаемся на места, когда наш разум немеет и мы уже не понимаем, что же это такое перед нами.
- Так было и со мною, - заметил я, - но все же меня радовали отдельные места, изложенные вполне ясным, человеческим языком, как, например, его толкование мифа об Эдипе.
- Здесь ему пришлось строго придерживаться существа дела, - заметил Гёте. - Но, к сожалению, в его книге немало мест, где мысль застревает в неподвижности, а темный язык топчется на месте, вернее, движется лишь по кругу, точь-в-точь как в ведьминой таблице умножения в моем "Фаусте". Дайте-ка мне книжку! В его шестой лекции о хоре я ровно ничего не понял. Ну что вы скажете об этом месте, почти в самом конце: "Эта действительность (народной жизни) благодаря истинной значимости последней и является ее единственной и доподлинной действительностью, которая, сама по себе будучи правдой и достоверностью, становится всеобщей духовной достоверностью, а эта достоверность и есть одновременно все примиряющая достоверность хора, так что только в ней, ставшей результатом совокупного движения трагического действия, хор впервые полностью соответствует всеобщему самосознанию народа и потому не только изображает народ, но в силу своей достоверности и сам является таковым".
- Ну, по-моему хватит! - сказал Гёте. - Что должны подумать англичане и французы о языке наших философов, если мы, немцы, его не понимаем.
- И все же, - сказал я, - вы, как и я, считаете, что в основу книги легло благородное намерение и что она пробуждает мысль.
- Его идея семьи и государства, - отвечал Гёте, - и возникающих отсюда трагических конфликтов, конечно, идея интересная и плодотворная, тем не менее я не согласен, что для искусства трагедии это идея наилучшая и наиболее правильная.
Все мы живем в семье и в государстве, и, конечно же, трагическая участь постигает нас так же, как и членов этих двух институций. Однако каждый может стать жертвою трагического рока, будучи только семьянином или только подданным своего государства. Все ведь здесь сводится к неразрешимости конфликта, который может возникнуть из любых противоречии, важно тут только одно - чтобы причина его была естественной и достаточно основательной и чтобы этот конфликт носил трагический характер. Так Аяксу гибель несет демон оскорбленного чувства чести, Геркулесу - демон ревности. В обоих случаях нет и в помине конфликта между любовью к семье и гражданской добродетелью - чувствами, которые, по Хинрихсу, составляют основу греческой трагедии.