Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 13 стр.


Апрельская послезимняя пыль, цветущая сирень, майская гроза, запах жасмина, мальвы у плетня, полуденный зной южной степи, чад и грязь поезда, ночное катанье на лодке, луг в росе, керосиновая лампа, освещающая дощатые стены домика, расцветшие подсолнухи, комары, малина, мокрая листва. Такими же событиями-знаками в его жизни (и в поэзии) навсегда останутся названия железнодорожных станций – Мучкап и Ржакса. А с Урала навсегда запечатаны в стихи и прозу Ивака и Вильва.

Семь лет перед тем звуковыми сигналами, знаками психологических состояний стали для Бориса Пастернака названия станций петербургско-балтийской железной дороги – Вруда и Тикопись, – станции, которые он проезжал вместе с Ольгой Фрейденберг. Но в стихи они тогда не перешли, оставшись в письмах.

Дважды он навещал Елену Виноград в Романовке, звал с собой, "вымаливал" – по стихам можно восстановить его маршруты, повторявшие маршрут его писем.

И хотя над ним проносилась буря революции, в этот год жизнь казалась ему близкой и родной как никогда.

Да, конечно, одухотворенность действительности ("Меж мокрых веток с ветром бледным шел спор. Я замер. Про меня!") он с восторгом ощущал и раньше. В Венеции или в Марбурге, где после объясненья он "избегал взглядов" лип, булыжника, ветра, улиц.

Но теперь – теперь он осознает себя на равных с природой; он принят как свой среди своих.

И это равенство было для него чуть ли не дороже свобод и декретов, объявленных новой революционной властью. Хотя попервоначалу и декреты произвели на него впечатление – нового, свежего, небывалого слова.

Возвращаясь домой на Сивцев Вражек после вынужденного трехдневного пребывания у родителей во время переворота, купил газету: постановления новой власти были лаконичны и звучали как лозунги. Именно Тютчева ("Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…") он и вспомнил, держа под фонарем газету, вырываемую из рук ветром и осыпаемую мелкой снежной крупой. Потом он опишет это в "Докторе Живаго", отдав герою свои ощущения темного октябрьского вечера.

...

"– Не надо сдачи, – сказал доктор. Мальчик еле отделил прилипший к кипе сырой листок, сунул его доктору в руки и канул в метель так же мгновенно, как из нее вынырнул. Доктор подошел к горевшему в двух шагах от него уличному фонарю, чтобы тут же, не откладывая, пробежать главное.

Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петрограда об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России Советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата. Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.

Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться.

Чтобы все же дочитать сообщения, он стал смотреть по сторонам в поисках какого-нибудь освещенного места, защищенного от снега. Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным.

…Юрий Андреевич громко разговаривал с собой.

– Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали".

Правда, "великолепная хирургия" оборачивалась и другим. Сначала – через быт.

...

"…И год этот – ужасный, и город этот голодный, смертоносный и разрушающийся, не произведший за этот срок ни одной живой пылинки, – все это, взятое вместе, способно лишить жизни хоть кого. Ведь нас десять дней сплошь бомбардировали, а теперь измором берут, а потом, может статься, подвешивать за ноги, головой вниз, станут"

(О. Т. Збарской, декабрь 1917 г.).

Воздух пахнет смертью

Замысел романа о французской революции отозвался в прозаическом отрывке "Диалог", входящем в ряд утопий и антиутопий русской литературы XX века, появившихся сразу после революции – как реакция на нее.

Дело происходит во Франции, в историческом будущем. Арестован некто, Субъект. Он прибыл из страны, образ жизни в которой резко отличен от буржуазного. Здесь, во Франции, жизнь подчинена рутинным законам. Поэтому русского, по всей видимости, Субъекта арестовывают за то, что он, забыв о своем пребывании за границей, взял в магазине дыню, не заплатив. У него на родине – все иначе. Все бесплатно. Его родина – "будущее вселенной". Все работают, отдают себя родине до последнего усилья. Французский чиновник ехидно спрашивает: как же можно уехать оттуда, где все так замечательно устроено? "Именно любовь к родине приводит нас по временам за границу", – отвечает Субъект. Современное, увы, умозаключение.

"Диалог" Пастернака двусмыслен. Эта двусмысленность отношения к будущему вызвана нарастающим скептицизмом. Русский герой воодушевлен, но голоден. Он любит родину, но предпочитает оказаться за границей…

В то время, когда Борис Пастернак писал свой "Диалог", родители стали помышлять об отъезде. Хотя Леониду Осиповичу Пастернаку была оказана особая честь: в мае 1918-го его пригласили в Кремль для портретирования членов правительства и деятелей революции. Новое государство хотело приобрести черты некоторой светскости.

Зимой 1917/1918-го Пастернаку пришлось переехать к родителям – началось уплотнение, то есть подселение в квартиры новых жильцов, а ему не хотелось, чтобы на Волхонке поселились чужие. Борис Пастернак поступает на службу. Гонораров на жизнь – несмотря на значительное количество публикаций – не хватает. Работа его заключается в оформлении "охранных грамот" Комиссии по охране культурных ценностей – художественных коллекций, музеев и библиотек. Жалованье более чем скромное; приходится взяться еще и за переводы. Для издательства "Всемирная литература", созданного Горьким, Пастернак переводит драмы Клейста.

Горький лично (и очень жестко) отредактировал его перевод комедии Клейста "Разбитый кувшин" еще в 1915 году, – не зная о его участии, Пастернак послал тогда возмущенный протест. Пожаловался Горькому на Горького (они были знакомы с зимы 1905 года, когда вместе с отцом заходили к нему, приехавшему ненадолго в Москву; потом и Горький несколько раз бывал дома у Пастернаков).

Теперь знакомство возобновилось.

Почти каждую неделю в газете "Новое время" появляются резко критикующие деятельность большевиков "Несвоевременные мысли" Горького.

В январе, ворвавшись в больницу, революционные матросы расстреляют в упор двух бывших министров Временного правительства, депутатов Учредительного собрания. Это уже террор.

"Великолепная хирургия" оборачивает Пастернаку свое беспощадное лицо.

Мы у себя, эй, жги, здесь Русь да будет стерта!

Еще не все сбылось; лей рельсы из людей!

Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!

Покуда целы мы, покуда держит ось.

Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый,

Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!

Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье

И чад в котельной, где на головы котлов

Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью

Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.

Семьдесят с лишним лет эти стихи пролежат не только неопубликованными – о них вообще никто, кроме самых близких, не узнает. Но и в цикле стихов о любви "Разрыв" (1918 г.) Пастернак определит состояние России: "А в наши дни и воздух пахнет смертью: открыть окно, что жилы отворить". Ему представлялось, что вместе с режимом рухнут и уйдут в небытие вульгарность и фальшь окололитературных (псевдолитературных), отвратительно пошлых отношений. Что буря истории будет очистительной. Однако действительность опровергла его ожидания. В "Письмах из Тулы" (апрель 1918) он зафиксировал это свое отвращение:

...

"Дорогой друг! Мне тошно… Чад, который они подымают, – мой, общий наш чад. Это угар невежественности и самого неблагополучного нахальства… Вот их словарь: гений, поэт, скука, стихи, бездарность, мещанство, трагедия, женщина, я и она".

За кручением словес напрочь оставлялись такие вечные понятия, как стыд ("стыд подмок повсеместно и не горит") и совесть. Герой "Писем из Тулы" вспоминает, что он находится сейчас на земле, связанной с памятью Толстого. "На территории совести".

К весне 1918-го Пастернаки поняли, что, несмотря на академический "паек", надеяться можно только на самих себя, – и вскопали в Подмосковье небольшой участок земли. Посадили картошку и овощи. Целыми днями в рубашке с распахнутым воротом Пастернак копался в огороде, – а вечером, несмотря на физическую здоровую усталость (а может, и благодаря ей) садился писать новую книгу стихов, получившую в дальнейшем название "Темы и варьяции". Отчасти в нее вошли драматические стихи, отсеявшиеся от "Сестры моей жизни", которую ему удастся издать только в 1922 году.

К зиме 1918/1919 года продуктов уже не хватало. А в декабре Пастернак слег с тяжелым гриппом.

Затянувшаяся болезнь и долгое выздоровление не прошли бесследно: он много читал и думал.

...

"Книга, – четко формулировал он в своих записях того периода, – есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего" ("Несколько положений").

"Новое" искусство? Новые имена? Когда ему называют Гумилева или Мандельштама, он в ответ смеется – вроде бы добродушно, но немного как людоед, позавтракавший младенцами. Они… ну если бы как в настоящую карету запрягали игрушечных лошадок.

Мандельштам относится к Пастернаку намного великодушнее. "Стихи Пастернака почитать, – запишет он в начале 20-х, – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза".

Даже в гриппозном жару Пастернак продолжает спорить с теми, кто считает главным в искусстве переделку мира.

Сначала разбить реальность на куски и фрагменты, а потом "строить" из этих кусков то, что они считали новой реальностью. Техника была их Богом.

А его Богом оставались жизнь, природа, действительная красота мира. Плачущий за окном дождь; стучащая в стекло, набухшая влагой ветка; виолончельное гудение шмеля; леденящее душу завывание ветра; чья-то свеча в окне; вкусный хруст голубого снега; горький запах мандариновой кожурки. Он вбирал звуки и запахи, складывал их в свою кладовую, впитывал, как губка. И мир входил в него. Мир, который, несмотря ни на что, оставался чудом.

...

"Символист, акмеист, футурист? Что за убийственный жаргон!"

"Живой, действительный мир – это единственный, однажды удавшийся и все еще без конца удачный замысел воображения".

В декабре 1918 года над Москвой проносились снежные бураны. Темный, неосвещенный Кремль высился над молчащим городом, городом с умолкшими колоколами.

Исчез уют, исчез утешающий свет настольной лампы, исчезли спокойные и размеренные семейные чаепития, так раздражавшие его раньше, исчезли грудные удары напольных часов.

Кризис болезни, жар, разочарование в настоящем, окончательный разрыв с Еленой – все совпало. Он ощущал с ужасом, как поддается жизни, ее новым полууголовным законам.

Он был далек и от просоветских, и от антисоветских компаний. Футуристы считали Пастернака своим, а он в это время братаний с чекистами, "безобразного пьянства и полного оголтения", как запишет в воспоминаниях современник, ходил показывать свою прозу Борису Зайцеву. Зайцев, позже эмигрировавший безо всякого сожаления, в то время был председателем кооперативного издательства, для приработка вместе с Бердяевым работал в Лавке писателей.

Пастернак был вынужден продавать свою библиотеку. Голодной зимой его повстречала на Моховой Марина Цветаева: Пастернак тащил на продажу "Историю России с древнейших времен" Соловьева. В доме не хватало на хлеб.

С чувством отвращенья и брезгливости Пастернак слушал разговоры о списках на "распределение", об академических "пайках". Он мечтал о независимом от системы подачек существовании. О заработке трудовом, заслуженном. Но на этот заработок (хотя он более чем напряженно работал – за семь месяцев переведено более чем десять наименований, – писал стихи и прозу, представил к печати большой том стихов) прожить даже впроголодь было невозможно.

...

"Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенцию и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держут впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении Интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать.

Не стану я писать Вам о своих литературных делах. А то Вы, чего доброго, вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут, и надо поскорее отсюда вон. Куда еще не знаю, ближайшее будущее покажет куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это – профессиональное времяпрепровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще – безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо"

(Д. В. Петровскому, 6 апреля 1920 г.).

Он все-таки вынужден был подать прошение о пайке. Написал его, не утаив своей оскорбленной ходатайством гордости.

...

"Основанье для получения академического пайка – художественное значенье соискателя, его одаренность. Здесь кончается мое заявленье.

Член президиума Профсоюза поэтов Б. Пастернак".

Он не хотел идти на службу. Но окружающая действительность была такова, что, несмотря на скромность, даже аскетичность его образа жизни, обстоятельства вынудили устроиться на работу в газету "Гудок".

Именно в этой газете железнодорожников будут работать в 20-е годы те, кто составит славу русской литературы XX века.

Пастернак проработал в "Гудке" всего четыре месяца. Ни строчки для газеты он сочинить так и не смог. То, что блестяще получалось, скажем, у Михаила Булгакова, Пастернаку было не под силу.

Последний раз перед смертельной болезнью в Москву приезжал Блок. Уже совсем не тот плотный молодой человек с копной рыжеватых волос, каким запомнил его Пастернак десять лет назад по вечеру в диковинном доме Морозовых на Воздвиженке. Блок – с застывшим, как будто обожженным морозом лицом, в глухом белом свитере. Его считали уже "отжившим", немодным, кричали на эстраду, что он "мертвец". Пастернак и Маяковский, узнав о готовящейся обструкции Блоку, кинулись на вечер – защищать его.

Хотя… Маяковский все-таки не мог удержаться, вел себя, как и всегда. Нарочито громко зевал. Громко подсказывал Блоку рифмы.

Старой интеллигенции становилось ясно, что делать в революционной России нечего.

Летом 1921-го в Берлин уезжает сестра Жозефина, чтобы успеть подать бумаги в университет.

В августе 21-го (отмеченного расстрелом Гумилева и смертью Блока) родители Пастернака окончательно собрались за границу. Разрешение на отъезд (!) было получено от властей по протекции Осипа Брика. В первом же письме сестре за границу Пастернак сравнивал ее отъезд с освобождением из тюрьмы (Бастилии – Пастернак упоминает роман Диккенса "Повесть о двух городах"). Отметим еще раз: издалека, из 1921 года тянется ниточка к "Доктору Живаго" (Пастернак упомянет Диккенса наряду с Достоевским, говоря о стилистике, о поэтике своего романа).

У отца катастрофически ухудшается зрение, требуется операция, иначе он полностью потеряет возможность профессиональной деятельности. Немецкие визы для родителей получены благодаря наркому просвещения Луначарскому.

Сын думает об отъезде родителей отчасти с облегчением.

Манера обращения родителей со старшим сыном оставалась прежней, невзирая ни на какие революции. Если у него сидел гость, они могли, не постучав, не поздоровавшись, лишь скользнув взглядом, прошествовать через его комнату (он жил в проходной) на выход.

Назад Дальше