Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 30 стр.


"Часто жизнь рядом со мной бывала революционизирующе, возмущающе – мрачна и несправедлива, это делало меня чем-то вроде мстителя за нее или защитником ее чести, воинствующе усердным и проницательным, и приносило мне имя и делало меня счастливым, хотя, в сущности говоря, я только страдал за них, расплачивался за них.

Так умер Рильке через несколько месяцев после того, как я списался с ним, так потерял я своих грузинских друзей, и что-то в этом роде – ты, наше возвращение из Меррекюля летом 1911 года (Вруда, Пудость, Тикопись), и что-то в твоей жизни, стоящее мне вечною уликой.

И перед всеми я виноват. Но что же мне делать? Так вот, роман – часть этого моего долга, доказательство, что хоть я старался"

(О. М. Фрейденберг, 30 ноября 1948 г.).

Весною 1946-го в Колонном зале Дома Союзов на встрече московских и ленинградских поэтов он читал стихи – после Ахматовой. Стоило запнуться, как зал напоминал слова. Ахматова держалась на сцене статуарно-величественно; Пастернак свободно двигался по эстраде, шутил, откровенно получая радость от встречи со своими читателями; перемещался то в правую, то в левую сторону от Ахматовой. Он, по словам присутствовавших там знакомых, "обнаружил полное владение законами эстрады". Ахматову чествовали как героиню. Когда она появилась на сцене, зал встал и устроил овацию.

По Москве гулял анекдот: когда Сталину донесли об этом, он грозно спросил: "Кто организовал вставание?"

Это было признаком более чем недовольства – надвигающейся бури. Слишком рано интеллигенция почувствовала себя независимой. Да и солдаты, и офицеры, народ, увидевший "проклятый Запад" воочию, "космополитизировались". А ведь если какие-то поэты известны на Западе, то ничего хорошего это еще не означает. Скорее наоборот. Для того чтобы неповадно было встречать поэтов овациями, а тем более "организовывать вставание", власти нужно было издать новый львиный рык.

Известность и даже культ Пастернака и Ахматовой становились для власти нетерпимыми. Их известность на Западе – тоже.

Приехавший в Москву летом 1945 года английский литературовед Исайя Берлин на приеме в британском посольстве познакомился с советскими литераторами. Он мечтал о встрече с Пастернаком, которому привез от его сестры из Оксфорда ботинки. Посылка – повод для встречи, и ранней осенью он приехал в Переделкино. Вручил злополучные ботинки; Зинаида Николаевна в ответ язвительно поинтересовалась, оправляется ли Англия от военных разрушений. Зинаида Николаевна не могла ударить в грязь лицом перед иностранцем. Зашедшая на дачу к Пастернакам Лидия Сейфуллина очень даже некстати заметила, что русские писатели похожи "на жителей Помпеи, внезапно засыпанных пеплом с оборванной фразой на устах". Погребенные заживо… Если это было шуткой, то очень мрачной. По крайней мере, так показалось англичанину, мирно беседовавшему с "погребенными" в прекрасный день бабьего лета в Переделкине.

Но мрачные слова соседки подтвердились в очень скором времени. Постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград" имена Ахматовой и Зощенко должны были быть вычеркнуты из литературы, из печати, из сознания читателей.

Постановление ударило и по Пастернаку. Подготовленное к печати (и даже отпечатанное) "Избранное" так и не появилось: тираж пошел под нож. Издание двухтомника Шекспира в его переводах было остановлено. Поэзия Пастернака вновь подверглась уничижающему разбору: "скудные духовные ресурсы" поэта не способны "породить большую поэзию". Грубость и глупость обвинений задевали, но дальше "передней" он свои эмоции не пускал.

...

"Чувствую себя хорошо, настроение у меня по-обычному бодрое, несмотря на участившиеся нападки"; "Разумеется, я всегда ко всему готов. Почему… со всеми могло быть, а со мной не будет? Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Ничего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения"

(О. М. Фрейденберг, 26 марта 1947 г.).

Лето 47-го Пастернаки проводили, как всегда, на даче. Стояла настоянная на смолистом сосновом запахе переделкинская жара. Крашенная коричневой краской двухэтажная дача высилась над аккуратным картофельным полем, как корабль; в нижних комнатах ощущалась прохлада. Белая полотняная скатерть с мережкой на столе. Зинаида Николаевна в белой панаме, в сарафане, постаревшая, грузная; черные от загара плечи, мощные, как у борца. "Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся", – резко сказала она зашедшей на дачу Лидии Чуковской. И когда та робко напоминает о достойном всяческого уважения молчании Ахматовой – в ответ на нападки, – Зинаида Николаевна резко парирует: "Борис – человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла".

Когда Ахматова приехала из Ленинграда в Москву и вызвала такси, Пастернак предложил ей талоны для оплаты – привилегию немногих. Значит, его допускали к привилегиям, и он от них не отказывался.

И тем не менее – Пастернак бесповоротно освобождался от советскости, отчасти – мимикрийной, отчасти – выбранной как жизненная стратегия, – благодаря работе над романом. В нем уместились и судьба гимназистки под вуалью (история отношений Зинаиды Николаевны с Милитинским и сестры Лидии со Скрябиным нашла свое воплощение в сюжетной линии Лара – Комаровский); и воспоминания о московском детстве, о революции 1905 года; и уральские впечатления времени Первой мировой войны; и память о первых революционных днях в Москве; и воспоминания о голодной жизни времен войны гражданской.

Понять, собрать, переосмыслить опыт "серебряного века" с его блестящим искусством, с салонами, в которых новейшие религиозные философы столь необычно рассуждали о христианстве, что православная церковь все больше отдалялась от них… И конечно же, главный герой должен быть поэтом. Но – не по профессии, не по "поприщу", а по судьбе. Поприще у него будет другое: например, врач. Доктор. ( Доктор Фауст , который постоянно был в это время в сознании Пастернака, безусловно, присутствует в названии романа – отзвуком – тоже.) Он не может быть деятельным участником событий – ни с одной, ни с другой стороны. Он будет независим от любой идеологии. И – он же, как врач и как поэт, станет диагностом своей эпохи. Доктор Живаго. Живаго – распространенная московская фамилия, однако же достаточно оригинальная, дабы остановить внимание читателя и даже впечатать ее в сознание. А еще – слово "живаго" есть родительный падеж слова "живой" в древнеславянском языке. Церковном языке. В молитве сказано: "…И духа живаго". Живаго – не умирающий, бессмертный дух. Даже с физической смертью героя он не исчезнет из России.

По мере окончания глав Пастернак читал их знакомым. В редакции "Нового мира" он познакомился с Ольгой Всеволодовной Ивинской, работавшей в отделе поэзии журнала.

Ольга Ивинская – последний период его жизни, его акмэ. Взлет – роман, дважды роман. Необыкновенная – не по возрасту – сила чувств, взаимная страсть. Понимание, радость, новая жизнь. По просьбе молодой женщины, вскоре ставшей его ненаглядным другом, читал главы и у ее знакомых. Ольга вызвала у него чувство доверия. В облике Лары, наряду с историей Зины, начали проступать черты белокурой красавицы с драматическим прошлым. Первый муж Ивинской покончил жизнь самоубийством, второй умер от туберкулеза; на ее руках остались двое детей и мать. Женщина без прошлого не представляла для Пастернака интереса, – его властно влекли тайна, страдание, которыми наряду с красотой обладала в его глазах Ольга Ивинская.

Пастернак расценивал роман как завершение работы, которую он начал еще в 10-е годы. Тогда героиней была Евгения Истомина, повзрослевшая Женя Люверс из "Детства Люверс", написанного в 1917–1918 годах. Образ Истоминой еще раз явственно показывает, на какой тип женщины с болью и участием откликался Пастернак, какой женский тип был ему наиболее интересен как художнику и наиболее близок как человеку. Это "девочка из другого круга".

...

"Истомина единственная из нас была человеком с откровенно разбитой жизнью. Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку".

Сближение с Ивинской было стремительным. Она покорила его не только необыкновенной белокурой красотой и откровенно разбитой жизнью, усиливающей в его глазах ее женскую прелесть, но и тем, что впервые он смог разделить с близкой ему женщиной свои литературные интересы – она работала хоть и на маленькой должности, но все-таки в редакции самого влиятельного журнала и была в курсе литературных и окололитературных событий.

Ивинская в своих воспоминаниях ("Годы с Борисом Пастернаком. В плену у времени") оставила нам послевоенный портрет Пастернака, каким он ей запомнился на вечере в библиотеке Исторического музея: "Стройный, удивительно моложавый человек с глухим и низким голосом, с крепкой молодой шеей, он разговаривал с залом как с личным своим собеседником".

Ивинская была совсем иной, более раскованной, свободной, нежели другие знакомые Пастернаку женщины: она не чуждалась и пивного бара на углу Страстного бульвара, куда заходила с Сергеем Васильевым, и вечеринки в роскошном номере гостиницы "Метрополь"; откликалась на приглашения грузинских писателей, посещавших Москву.

Пастернак появился в "Новом мире" у рабочего столика Ивинской в октябрьский сумрачный денек 1946 года, – и уже на следующий день она получила пять книг его стихов и переводов в подарок. А с апреля 1947 года началось их "Лето в городе", их почти ежедневные встречи:

Ты – благо гибельного шага,

Когда житье тошней недуга,

А корень красоты – отвага,

И это тянет нас друг к другу.

"Осень"

Дочь Ивинской Ирина, чьи черты перейдут Катеньке, дочери Лары, тоже напишет книгу – о матери и о Пастернаке. В домашнем обиходе она стала называть Бориса Леонидовича "классюшей". Близкие Ивинской стали и его близкими, и он принял на себя заботу о них, в том числе и материальную. Пастернак потребовал ухода Ольги Ивинской со службы, но от семьи Пастернак уйти не мог – соединяться на обломках чьего-либо крушения он теперь уже не хотел.

Ивинская была в 1949 году арестована по доносу и осуждена на пять лет по статье за антисоветскую деятельность. На самом деле – за близость к Пастернаку (от нее требовали показаний на него, но не получили, несмотря на все угрозы). Ивинская потеряла в тюрьме ребенка, их общего, – у нее случился выкидыш.

Ивинская дважды понесет наказание и отсидит за Пастернака – во второй раз ее с дочерью Ириной отправят в мордовские лагеря уже после его смерти.

Когда в 1953 году по амнистии Ивинская вышла из лагеря, Пастернак, по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности. Отношения вскоре возобновились.

Пастернак воспринимал свою прозу не как очередную работу, но как акт, завершающий жизнь, как свое завещание, как последнюю возможность что-то исправить в своей судьбе: "Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы", – писал он Горькому еще 4 марта 1933 года. В этих словах заключен двоякий смысл: досказала "все фабулы мои и судьбы" означает, возможно, окончательное воплощение тех замыслов, которые возникли у Пастернака еще зимой 1918 года, когда он начал работу над романом под названием "Три имени". Уже тогда он решил, что будет писать прозу, "как пишут письма", не по-современному, раскрывая читателю все, что думает ему сказать, воздерживаясь от технических эффектов.

Не означает ли смысл слов о прозе, которая "доскажет… судьбу", что Пастернак, неудовлетворенный своей жизнью и своим поведением, хотел "досказать" ее иначе? Вызвать судьбу на себя? Поговорить на равных с веком: о жизни и смерти?

Со Сталиным, которому он предложил этот диалог в 1934 году, поговорить не удалось. Теперь сама мысль об таком диалоге представлялась Пастернаку дикой.

Может быть, провидение распорядилось сохранить ему жизнь, чтобы он имел возможность "дописать" свою судьбу. Сам. Через свою книгу. "Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня…"

Когда Исайя Берлин в 1956 году еще раз навестил Пастернака в Переделкине, то он "с идиотской бестактностью", самокритично отмеченной впоследствии им самим, произнес: "Главное – что вы остались живы, некоторым из нас это кажется чудом" (Берлин имел в виду преследования евреев, в том числе смертный приговор нескольким еврейским писателям). У Пастернака, вспоминает Исайя Берлин, "потемнело лицо".

...

""Знаю, знаю, точно знаю, что у вас на уме, – ответил он прерывающимся голосом, – это было очень страшно, – не увиливайте, я так же ясно вижу, что происходит в вашем мозгу, как в своем собственном".

"Что же такое у меня на уме?" – спросил я. Тревога овладевала мной все сильней и сильней.

"Вы думаете – я знаю, это так, – что я что-то сделал для них"".

Пастернака беспокоило и даже мучило то, что сохранение ему жизни может быть расценено как результат каких-либо нравственных уступок. "Пастернак ужасно боялся, – пишет далее Берлин, – что его могут обвинить в приспособленчестве к требованиям партии или государства, он боялся, что самый факт того, что он выжил, мог быть приписан недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью во имя спасения от репрессий".

Но Пастернак болезненно реагировал и на любые комплименты его порядочности. Его порядочность должна была подразумеваться сама собой и не требовала подтверждений. "Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… – кричал он Корнею Чуковскому – вдруг, неожиданно, как говорится, на ровном месте. – А не от вас. Даже не от вас". А главному (в те же времена, в 1947 году) редактору журнала "Новый мир" Константину Симонову запальчиво объяснял: "Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла?"

Что он мог сделать, дабы окончательно очистить себя от любых подозрений? Только одно: разделить судьбу гонимых, "досказав" в романе "все свои фабулы", сложившиеся в его сознании еще с 1918 года, и тем изменить свою собственную судьбу.

Доктор Живаго

О подлинной причине появления на свет романа "Доктор Живаго", "книги жизни", как ее назвал автор, свидетельствует он сам.

Назад Дальше