Тем более что Ольга – кстати, ее сочинение именно о Ломоносове было особо отмечено в гимназии, – Ольга, влюбленная не то что в философию или поэзию – в саму возможность писать, в бумагу даже, в чернила, в перо, не говоря о самом слове; Ольга, если во что и верующая, так это в свое будущее творчество, – была к тому же еще и сестрой. И – насмешницей. Острой на язык (ее письмо, отправленное после встречи – а еще после двухлетнего перерыва в переписке – и полученное Борисом накануне первого выступления на семинаре, резко ударило по его собственным представлениям о своих достижениях). Обидчицей. Родней и ровней. И сейчас, когда он впервые за границей один – в Европе, она независимо путешествует где-то неподалеку. Состоятельная и самостоятельная молодая дама. После петербургского плеврита и начавшегося вслед за ним туберкулеза родители несколько раз посылали ее на лечение в Швейцарию. Проезжая Германию, она свернула во Франкфурт, неподалеку от которого располагался Марбург. И – отправила Борису письмо, на которое он откликнулся немедленно:
...
"Итак, существуй под дамокловым мечом. Я тебя не застану в гостинице? Ну, так пойду в Гётевский домик. Там тоже нет? Ну, так услышу, как трава растет. Словом, я отомстил тебе. (…) А вообще я не понимаю твоих предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять".
В первых прозаических опытах Пастернак описал поцелуи, "окаймляющие" любимую. В другом отрывке, с другим героем, тоже "псевдонимом-эмблемой", как и Реликвимини, композитором Дмитрием Шестокрыловым (уж не Серафим ли Шестикрылый, пушкинский, осенил это имя?), он вспоминает свою "искалеченную нежность" – навеянную ароматом носового платочка, пахнущего кожицей мандарина: "…теперь какое-то мандариновое жало пронзило его тоску, и туда хлынуло до крикливости яркое воспоминание об этом щемящем чувстве, когда он почувствовал, что сброшен из ее мчащейся жизни" ("мандариновый" запах вытертых девичьим платочком рук как эротический сигнал уцелеет вплоть до "Доктора Живаго"). Все слова, образы, воспоминания, связанные с Идой Высоцкой, – а именно с нею он однажды встречал Рождество, отсюда – и батистовый платочек, которым она вытерла липкие от угощений руки, – просты и естественны. Здесь нет места ни философствованию, ни интеллектуальному соревнованию, как в переписке с Ольгой.
Пастернак был подчеркнуто осторожен и деликатен в своих воспоминаниях об Иде.
Написать открыто, прямо, сформулировать, сказать правду, – означало парадоксально обмануть самого себя и других: время пройдет, "правда" изменится. Вспоминая в "Охранной грамоте" Марбург, Пастернак вдруг совершает шаг в сторону – для объяснения различия между прямым обозначеньем случившегося и его отображеньем в искусстве.
Отдельная главка в "Охранной грамоте" – о задачах и способах искусства. О его отличии от "правды". О том, сколь плодотворно в искусстве "вранье".
Об Иде – в этой главке – ни слова. О ней идет речь в главке предыдущей – и в последующей.
А здесь – как бы ненароком – только одно, безо всякого упоминания женского имени, умозаключение:
...
"Движенье, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает Вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно, чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью".
Появление в Марбурге сестер Высоцких нарушило расписание жизни. Начались праздники, продлившиеся несколько летних жарких дней. Праздники, пропитанные запахом цветущих лип.
Высоцкие остановились в лучшей гостинице города. Хохотали над уморительными рассказами Бориса о профессоре Когене, а он "упивался их смехом". Вместе с ним пришли в университет на лекцию.
И Пастернак потребовал от Иды окончательного ответа. Попросил "решить его судьбу". Видимо, ожидание неминуемого приговора наложило такую печать на его лицо, что повидавший людей кельнер, подавая последний ужин, сказал Пастернаку: "Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу".
Сестры уезжали в тот же вечер, но Пастернак был не в силах проститься с Идой. Состав тронулся, Пастернак вскочил на подножку; кондуктор преградил ему дорогу в вагон, но сестры, чуть не рыдая от страха, умолили впустить его. Вместе доехали до Берлина. Попрощавшись еще раз, и уже окончательно, он провел в какой-то дешевой гостинице бессонную ночь, уронив залитое слезами лицо на руки. Поезд на Марбург уходил только ранним утром.
Прибыв в дом глубоко возмущенной его ночным отсутствием чиновницы, он быстро и совсем не по порядку сложил все те бумаги, над которыми столь упорно работал.
Именно благодаря отказу Иды, через четыре года появится гениальный "Марбург". Написан он будет почти одновременно со словами отцу о "глупом и незрелом инстинкте". Правда, в русской поэзии это не первый случай, когда рождение любовного шедевра сопровождалось равнодушным (вспомним Пушкина и Керн) письмом.
Позже, через годы, когда в сердце уляжется казавшееся тогда невыносимым страданье, в мае 1916 года Пастернак в письме отцу из Всеволодо-Вильвы резко и сердито определит "глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но и счастья всей живой природы…"
После возвращения из Берлина Пастернак вновь переживает чувство преображения: "Меня окружали изменившиеся вещи… Утро знало меня в лицо и явилось точно затем, чтобы быть при мне и меня никогда не оставить. Свежий лаконизм жизни открылся мне, перешел через дорогу, взял за руку и повел по тротуару. Менее чем когда-либо я заслуживал братства с этим огромным летним небом. Но об этом пока не говорилось. Временно мне все прощалось. Я должен был где-то в будущем отработать утру его доверье".
Отсюда уже очень близко до названия новой, следующей после еще ненаписанной книги – "Сестра моя жизнь".
Будучи человеком определенных правил и обязательств перед семьей, отправившей его в Германию и оплатившей учебу в университете, Борис Пастернак продолжает, вернее, завершает свои занятия.
Он еще должен был выступить в двух семинарах и прочитать доклад у Когена – второго июля. А двадцать седьмого июня он получает письмо от Ольги Фрейденберг.
С фотографии того времени на нас чуть снисходительно смотрит цветущая (несмотря на недавно пережитую болезнь легких) девушка во всем блеске и очаровании красоты и молодости. Очевидно, что жизнь доставляет ей удовольствие. "Меня отделяют от тебя два часа езды; я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенцию?"
Несмотря на особенную занятость перед выступлением на семинаре, Пастернак приехал немедленно.
Ольга сидела в ресторане своего отеля в широкополой шляпе, усыпанной розами, и пожирала бифштекс с кровью. Напротив стоял красавец-официант, с которым она кокетничала.
Открылась дверь; навстречу Ольге "идет растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны".
Что делает молодая дама в шляпе с розами? Немедленно уводит небрежно одетого кавалера подальше с глаз публики. Целый день они гуляют, и он угощает ее – ее, привыкшую к черепаховым супам, – прозаическими сосисками.
Королева расстается с бедным кузеном с чувством облегчения. "Я все-таки очень рада, что встретилась с тобой, хотя это свидание монархов история и назовет неудачным".
Так чему же она радуется?
Тому, что "прогрессия увеличилась" – в ее сторону.
Раньше она чувствовала некоторую неполноценность рядом с ним, таким высоколобым, парящим в недоступных ей высотах.
Теперь – иное: "Догонять тебя я не хочу; скорее тебе придется возвращаться". Это сказано о дальнейшем маршруте ее путешествия, но на самом деле в этих словах сквозит уничижительная метафора: она ощущает себя сильнее его. Она насмешлива, она издевается.
"Откуда взялась в тебе любовь к словесным фейерверкам?.. Я не знаю, чужд ли ты сейчас самому себе, но мне ты чужд". Она намеренно обижает его. Он – искренен и открыт. Ему – больно?
...
"Как бы это сказать?.. Мне досадно. Конечно, я вернусь и к твоему письму, и к сознанию тоже вернусь. В понедельник вечером. А пока мне досадно, Оля, что ты так неосторожно запоздала со своим письмом; оно должно было прийти в августе 1910 года. Как раз тогда, когда, вернувшись больным из Петербурга, я был извлечен в одно прекрасное утро на Божий свет одним сердобольным другом, и на его увещания, что так нельзя, что так и погибнуть можно и что при таких условиях нужно, бросив все, вернуться в Петербург… На все эти увещания – сослался на преждевременность этой поездки. При этом я с трудом только втолковал ему, что мне нужно в корне измениться: приходили тети Асины реактивы – где фиолетовым на белом была начертана моя – недоброкачественность; твоего же письма из Франкфурта не было тогда. И вот я решил перевоспитать свое сознание (я, Оля, сейчас не синтетизирую, а точно обозначаю все) – для того, чтобы быть ближе "Петербургу". – Правда, цель эта держалась недолго, но первые дисциплинарные приемы мои определили для меня целое направленье работы над собой. Являлись иные цели: люди, которые тоже были, как и "Петербург", классичнее, законченнее, определеннее меня… И вот я попросту отрицал всю эту чащу в себе, которая бродила и требовала выражения, – и в угоду тех, кто… опаздывали, ибо, как это ни курьезно, до тебя, этим же летом я услышал тоже запоздавший "отзыв", которого не подозревал.
Я не знаю, поверишь ли ты мне, что меня согрело от того приветливого взгляда, который ты бросила в ту невозвратную даль. Я и сам люблю его, бедного. И потому я не могу не быть тронутым тобой. И мне надо все это. Я тебе объясню в закрытом письме.
Не сердись на меня, Оля, но все это, правда, досадно. Если бы мне время повернуть"
(30 июня 1912 г., Марбург).
Доклад у Когена 11 июля проходит более чем успешно, Пастернак обласкан; событие отмечено пуншем со студентами на террасе марбургского кафе; а там и банкет в честь семидесятилетия Когена, который предлагает Пастернаку продолжить карьеру философа в Германии.
...
"Я просто дивлюсь той проницательности, с какой ты уловила что-то чужое, общее и упадочное, что изменило меня. Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у "моего" нет права на существованье. Ты писала: я выразил тогда и твой мир. Неужели же ты откажешь мне в том, чтобы теперь дать известие о том, что сталось за два года с тем миром, который ведь был и моим. Я был в отъезде и от себя самого в философии, математике, праве. Может быть, можно вернуться…"
(11 июля 1912 г.).
…к стихам? "Искусство, и больше ничего". Что его гонит? Как это ни странно, и удача, и возможность успеха на философском поприще, и отвращение к бюргерски упорядоченному образу жизни ученых.
К тому же на него самое невыгодное впечатление произвела неискренность Когена. Леонид Осипович выразил желание написать его портрет. Коген ответил, что он "доступен" только еврейским художникам. Доказывать свое "еврейство" – все равно что доказывать свое "православие"; все это было Пастернаку крайне несимпатично. "Ни ты, ни я – мы не евреи", – писал он отцу. Он ощущал себя русским – без чужеродья. Избавление от своего происхождения – низость, но "нисколько от этого мне не ближе еврейство".
Пастернак остался более чем разочарован при ближайшем знакомстве с учеными – обыватели, самодовольные "скоты интеллектуализма". Свою иронию по поводу Гартмана Пастернак передаст в сжатой эпиграмме:
Гляди – он доктор философии,
А быть ему – ее ветеринаром.
Растет от Гегеля и кофея
Титан пред каждым новым семинаром.
"Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии – раз он тебя признает и одобряет, – пишет ему раздосадованный неудачей "философского" путешествия сына Леонид Осипович. – Для меня не нова и эта твоя метаморфоза".
"Как бы то ни было, художник в Пастернаке победил философа и ученого, – замечает Лазарь Флейшман в статье "Свободная субъективность". – Но последовательные этапы формирования самосознания – детские опыты в графике, музыка, философия – не исчезали при переходе к следующей фазе, а откладывались в глубине. (…) Стихи были своего рода новым методом изложения и анализа идей, ранее испытанных на языке музыки и на языке философии". Если Борису Пастернаку кто-то или что-то "благоволило", то он предпочитал отказаться от милости. Закон, поставленный им самому себе: добиваться невозможного.
Тем более – когда в утро перед выступлением по философии внезапно пишутся пять стихотворений подряд:
...
"…почти бессознательно – за три часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма (…). Одно за другим запоем"
(А. Л. Штиху, 11 июля 1912 г.).
Сидя все в том же кафе, опустевшем к концу семестра, поздно вечером он подсчитывает деньги и – неожиданно для себя самого – сверяется с расписанием, услужливо и очень вовремя поданным все тем же проницательным кельнером. Залпом пьет прощальный пунш, мгновенно укладывает вещи – и прыгает в поезд, уносящий его в Швейцарию.
...
"Господи – мне нехорошо. Я ставлю крест над философией. Единственная причина, но какая причина! Я растерял все, с чем срастилось сердце. От меня, явно или тайно, отвернулись все любимые мною люди. Этот разрыв ничему не поможет. Меня не любят. Меня не ждут. У меня нет будущего", –
написал он А. Штиху через пять дней после своего успеха у Когена. Письмо почти истерическое, написанное навзрыд, – причина полной неудовлетворенности собою лежит гораздо глубже, чем неудачный поиск будущей профессии.
"Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия!" Летом 1912-го он мысленно произнесет эти слова. Почти через двадцать лет запишет их в "Охранной грамоте". А еще через сорок их поместят на бронзовой доске в память о Пастернаке, установленной в Марбурге, на доме, где он снимал комнату у чиновницы Орт. Улицу переименуют. Она станет улицей Пастернака.
Начальная пора
Мрамор дворцов лизала помойная вода, наполненная отбросами. Пастернак умирает от недосыпанья. Странно (ночью!) оживленные площади залиты лунным светом. Венеция вызвала сверхэмоциональный приступ восхищения – до легкой тошноты.
...
"Есть особый елочный восток, восток прерафаэлитов. Есть представленье о звездной ночи по легенде о поклоненьи волхвов. Есть извечный рождественский рельеф: забрызганная синим парафином поверхность золоченого грецкого ореха. Есть слова: халва и Халдея, маги и магний, Индия и индиго. К ним надо отнести и колорит ночной Венеции и ее водных отражений"
("Охранная грамота").
Неожиданно Пастернак видит лицо, как будто знакомое, и осведомляется насчет гостиницы подешевле – на итальянском, свидетельствующем скорее о попытках чтения Данте в оригинале, нежели об изучении итальянской фонетики. Знакомый незнакомец долго водит его по городу, пока не приводит почти туда же, откуда начался их маршрут. Здесь Пастернак наконец сдан на руки хозяину гостиницы, который первым делом разбойничьим голосом спрашивает, не желает ли молодой человек телятины.
Молодой человек желал. Молодой человек жевал и засыпал, просыпался и опять жевал. Потом молодой человек был отведен на чердак, где и рухнул в постель, проспав десять часов кряду.
Разбужен он был шарканьем щетки – за занавеской чистили обувь постояльцев. Проснувшись, Пастернак вдруг осознал, откуда знакомо лицо вчерашнего провожатого.
Он напоминал того самого старшего кельнера из марбургского кафе, который горячо обсуждал вместе с Пастернаком и его итальянский маршрут, и обстоятельства скорейшего отъезда; того самого, кто угостил его с друзьями прощальным – бесплатным! – пуншем и сказал напоследок: "Вглядимся друг в друга попристальней, такой у нас обычай. Это может пригодиться, ничего нельзя знать наперед".
В Венеции Пастернак понял, что можно ходить "на свидание с куском застроенного пространства".
Здесь он заметил, как уезжавшие (вернее, отплывавшие в гондоле) англичане, обернувшись, прощались с Венецией так, как прощаются с человеком.
Хотя Пастернак старался вникнуть в детали и тонкости живописи Тинторетто, Карпаччо или Беллини, главное, чем он был захвачен, – восхищенное узнавание.
Узнаваемо все, о чем он знал с детства, листая на диване альбомы с репродукциями, слушая разговоры отца с Николаем Ге в гостиной на Мясницкой.
Но там копии, а здесь – оригинал.
В последнее перед отъездом раннее утро его разбудил гитарный перебор, донесшийся с канала. Венеция прощалась с ним, как будто знала, что к ее альбому прибавится еще одно таинственное стихотворение ("Венеция"), расшифровывать которое полвека спустя начнут слависты мира.
Во Флоренции его ждало свидание с родителями (отец уехал из Марбурга намного раньше) – и с Ольгой. Вместе они осматривали флорентийские достопримечательности – Пастернак тщательно, дотошно, изводя кузину своей серьезностью. Его раздражают ее легкомыслие, ее "похождения", увлечения, телеграммы от каких-то неизвестных: "Я буду совершенно один…" Борис молчалив и замкнут. "Мы уже не разговаривали друг с другом".
Он возвращается домой, в Москву.
Груз философии сброшен. "Чуждые занятия", к которым – он признался себе позже – "приневолил себя силою, как к некоторой обязательной норме".
С собой он везет открытки, купленные в Италии, а еще – легкие, покрытые летящим почерком листки.
В поэзии – нет обязательности. Нет нормы.