Ели и пили, конечно, много. Вечера матери славились вкусностью, обилием еды и питья. Еще накануне мать делала свой знаменитый "соус провансаль", который подавался и к заливной белуге, и к раковым шейкам, варенным в вине, и этим же соусом заправлялся грандиозный салат. Пили водку и заготовленный в двух ведрах крюшон из белого вина, фруктовых отваров и шампанского. К концу ужина пили кофе с коньяком, утром - чай и опять водку под яичницу с черным хлебом. Стоили эти вечера по сто пятьдесят - двести рублей каждый. Вообще пропивали, вернее, проугащивали очень много денег. Это видно из того, как строился бюджет. Отец получал сначала около тысячи, а потом и тысячу рублей в месяц, на все хозяйство мать брала у него триста рублей - их хватало на квартиру с отоплением и освещением (сто двадцать рублей в месяц), на прислугу (сорок рублей), на еду (около ста рублей), на мою учебу (гимназия, языки) и мелкие расходы. Жалованье матери шло на ее одежду и карманные расходы. Значит, семьсот рублей в месяц отец тратил на свой и мой гардероб и на свои "карманные расходы" - из них оплачивались все вечера, из них он тратил на "в долг" (он очень много раздавал), на чаевые, извозчиков, на все развлечения и подарки. В общем, на радость жизни. Не откладывали ни одного рубля. Ничего "ценного" не покупали, даже книги и картины были все дареные. Жили от получки до получки, никакого "страхового фонда" не было. Если нужен был какой-нибудь экстренный расход, занимали у Марии Михайловны Блюменталь-Тамариной, у нее почему-то всегда были свободные деньги, и она охотно их одалживала.
Так же широко и беспечно жили, насколько я знаю, почти все члены компании. Все много зарабатывали и всё, а некоторые больше того, что имели, проживали. Ни у кого из них не было ни дач, ни счетов в банке, ни ценных бумаг, ни бриллиантов (кроме тех безделушек, которые носили на пальцах и в ушах).
Богатства, зажиточности скорее стеснялись, чем хвалились ими. С нуждающимися делились. Если общество людей, живущих на более скромные средства, было приятно располагающим большими средствами, последние несли расходы и за себя и за первых. Это не праздные слова, вся молодежь Художественного театра широко пользовалась займами у своих старших товарищей. Когда один из молодых актеров - Подгорный - заболел туберкулезом, ему помогли год прожить в Давосе (Швейцария), в одном из лучших санаториев, помогли бескорыстно и без всяких надежд на возмещение. Образцами, трудно достижимыми идеалами для них были профессиональные революционеры, которые жили от ареста до ареста, от высылки до высылки. Их жертвенность была мерилом того, как должны жить, относиться к жизненным благам настоящие люди. Они и земские деятели - учителя, врачи - вот это люди, а все остальные - это или активные, или пассивные мещане.
Боязнь мещанства, буржуазности, ожирелости во многом определяла умонастроение этой среды. Это было, мне кажется, довольно типично для настроений всей русской интеллигенции того времени. Но идеалом для этой части интеллигенции были далеко не всегда цели, программа революционеров, не то, во имя чего они действовали, а больше этическая сторона их действий, то, как они действовали, как жили, как не жалели себя, как не стремились к личным благам. Почти каждый из этой среды был готов оказать любому нелегальному помощь личную, то есть спрятать, накормить, связать с кем надо и так далее, даже рискуя при этом если не свободой, то, во всяком случае, своим покоем.
К настоящей буржуазии, к богатым меценатам относились очень по-разному. К некоторым шли в гости или по их приглашениям в ресторан, видя в них довольно откровенно только "карасей", то есть богатых угощателей. Некоторых принимали как своих, невзирая на их богатство. Одних - за их ум и вкус (Бахрушин, Щукин), других - за талантливость (Н. Л. Тарасов), третьих - за простоту, радушие, доброту и богемную широту (Комиссаровы). У некоторых ценили умение собрать у себя сливки общества (Л. Г. Марк, Г. Л. Гиршман), у некоторых ничего не ценили, а просто ходили есть омаров и устриц, медвежий окорок и фазанов, пить "мартель" и "редерер", нюхать в январе пармские фиалки и розы из Ниццы.
Компания моих родных была в этом мало грешна. Если и случалось, то это не было типично и происходило главным образом во время поездок - Одесса, Киев, Петербург…
О некоторых меценатах хочется вспомнить немного подробнее.
Об А. А. Бахрушине и С. И. Щукине всем и без того известно, но вот о Тарасове надо рассказать. Ему было двадцать четыре - двадцать пять лет, когда он познакомился с актерами Художественного театра и полюбил этот театр. В 1906 году, в Берлине, он одолжил театру тридцать тысяч рублей, выручив его из тяжелого финансового положения. Этим он стал не только другом, но и пайщиком театра, членом его Товарищества. Необычайно одаренный дилетант, он с одинаковой легкостью писал стихи, сочинял скетчи и пьески, рисовал карикатуры и эскизы костюмов. Все это было не всерьез, конечно, но очень талантливо и изысканно-тонко по вкусу. Начитан и эрудирован был он до чрезвычайности. Легко владел стихом, свободно и грациозно, но писал всегда "под такого-то" и в стиле того-то. Это были шутки, пародии, иногда и не пародийные, тонко угаданные поэтические подделки, стилизации… То же было и с живописью. Он подарил отцу написанный маслом этюд "под Коровина" с очень похоже сделанной под Коровина подписью. Отец повесил этот этюд на стене своей уборной, и все "знатоки" и "ценители", складывая руки трубочкой, любовались этим произведением и не сомневались в его подлинности. Только А. Н. Бенуа немедленно понял "подлинность" этого произведения.
Отец часто говорил, что если бы не богатство (а Тарасов был мультимиллионером - он владел нефтеносными землями, был совладельцем большого торгового дома в Екатеринодаре, был пайщиком ряда акционерных компаний и предприятий), которое губило его тем, что он ничего не должен был делать, он был бы жизнеспособнее. А одного жизнелюбия, чтобы жить, ему не хватало. Он никому не верил - ни друзьям, ни женщинам, за всяким их отношением к себе видел один стимул - свое богатство.
Отец мой был, может быть, единственным его приятелем, в бескорыстие которого он верил, так как отец никогда ничего у него не брал и ничем не был ему обязан. И вот первый же неудачный роман, подтвердивший его самоощущение, - и этот красивый, здоровый, богатый, умный, одаренный, счастливый, с точки зрения обывателя, молодой человек - застрелился. Женщина, с которой он был в близких отношениях, потребовала у него денег для своего любовника, который грозил ей, что покончит с собой, если она не добудет ему денег. Она сказала Тарасову, что, если тот погибнет, - она тоже убьет себя. Тарасов ответил, что тогда и он застрелится. Узнав о ее смерти, Тарасов лег в постель, закутался толстым одеялом, чтобы заглушить звук, и выстрелил себе в сердце. Его нашли мертвым через десять часов после этого.
Созданием Тарасова была "Летучая мышь", театр миниатюр, выросший из "капустников" Художественного театра и покоривший впоследствии всю Москву, Петербург, Париж, Лондон и США. Первые программы этого театра были созданы на девяносто процентов им. Он сочинял тексты, подбирал музыку, рисовал эскизы… Если бы он дожил до Октябрьской революции и остался бы в России, это был бы интереснейший деятель театра. Кто знает, что еще таилось в его талантливой и умной голове.
Совсем иным был другой друг Василия Ивановича - Василий Васильевич Прохоров. Он тоже был очень богат, тоже тянулся к искусству, к театру. Это был человек огромного темперамента, жизнерадостности и жизнелюбия, физически он был могуч, здоров и вынослив почти нечеловечески. В него стреляли в упор, он получил несколько ран, они зажили. На самой заре авиации он приобрел во Франции самолет, научился летать на нем и разбил его, разбился при этом сам, пролежал несколько месяцев - и полетел снова, и снова разбился. Чуть не утонул, так как пролежал под обломками самолета, рухнувшего в реку, несколько часов в воде, и… снова летал, как только оправился. Он был охотником. У нас были чучела убитых им огромного волка, рыси, шкура медведя. Думаю, что он был неважным капиталистом - деньги интересовали его только в плане расходов, а не доходов. Тратил он их широко, элегантно и весело. Когда произошла революция, он потерял все состояние, но не потерял главного - любви к жизни, к людям, к искусству. Торгуя на Арбате пирожными, которые делала его жена, он одновременно коллекционировал иконы (главным образом ангелов, архангелов, серафимов и херувимов - "летчики, понимаешь!" - так он объяснил свое увлечение отцу) и воспитывал дочь. Из нее вышла первоклассная балерина, прославившая советский балет в Англии и Италии. В дальнейшем он нашел себе достойное своих знаний, умения и энергии место в советской жизни и хозяйстве и работал инженером на ответственной работе в ВСНХ. Вражды к советскому строю у него быть не могло - он любил людей и жизнь, а не себя; перефразируя Станиславского, - любил жизнь в себе, а не себя в жизни.
Художественному театру была очень близка семья Комиссаровых. Михаил Герасимович Комиссаров был сыном владимирского крестьянина, пришедшего в Москву в лаптях и оставившего сыну большое состояние: несколько доходных домов в Москве, имение и фабрику во Владимирской губернии. Сам Михаил Герасимович был крупным общественным деятелем и еще более крупным благотворителем. Самая значительная в его состоянии доходная статья была квартирная плата, которую он получал от жильцов своих домов. И эта статья год от года сокращалась - Михаил Герасимович снижал плату, одновременно увеличивая расходы на ремонт и усовершенствование квартир. Делал он это абсолютно сознательно - квартирантами его были люди небогатые, и ему совестно было их эксплуатировать. Это было, так сказать, косвенной благотворительностью, но много он расходовал и напрямую: богадельни, приюты, стипендии и т. д. Его жена, Мария Петровна, была урожденная Смирнова, дочь знаменитого водочника Петра Смирнова. Если наш дом называли "бесплатным трактиром", то уж комиссаровский был бесплатным первокласснейшим рестораном. Щедрость, широта, радушие и гостеприимство этой семьи были неслыханными и неправдоподобными. Простота, душевная теплота и ласка покоряли актеров. Это был, в сущности, клуб, в котором в любой день и час можно было уютно посидеть, побеседовать с милыми людьми, успокоить и привести в порядок нервную систему. А это так много значит для человека искусства.
Впоследствии два сына Комиссаровых стали актерами, а Михаил Герасимович, когда лишился всего состояния, поступил в Художественный театр бухгалтером и работал в нем до конца жизни.
Перечел написанное и испугался: может создаться впечатление, что родители и их компания только шутили, смеялись, пьянствовали и веселились, во всяком случае, что мне тогда так казалось. Это было бы неверно. Даже и тогда я понимал, что это не так. Работали они все очень много и очень напряженно. Почти каждое утро, когда бы ни легли накануне, вставали не позже десяти часов, чтобы к одиннадцати быть на репетициях, заканчивающихся в четыре - половине пятого. В пять обедали, спали тридцать-сорок минут и бежали или ехали в театр, чтобы в семь часов начать гримироваться.
Очень ясно помню эти часы (с пяти до половины седьмого), когда в квартире сохранялась полнейшая тишина - все ходили на цыпочках, говорили шепотом. В половине седьмого отец быстро выходил из своей комнаты, выпивал, не садясь, стакан очень крепкого, уже остывшего чая (его наливали минут за десять-пятнадцать до этого), брал портсигар, в который я заранее закладывал за желтые резинки душистые папиросы, и, защелкнув его с громким треском, но абсолютно не больно о мою голову, на что я отвечал ему шлепком по заду (это была наша с ним традиционная ежевечерняя ласка-шутка), - быстрыми шагами шел в переднюю одеваться. Проделывал он все это абсолютно молча, только иногда громко прочищал горло, как бы откашливался, пробуя голос. Глаза его смотрели куда-то мимо, весь он был другой, чужой, подобранный и сосредоточенный…
И ведь работали не только в театре на спектаклях, репетициях и разных тренировочных занятиях. Часто ночью я просыпался от громкого, не домашнего, не разговорного голоса отца - он работал над ролью, пробовал какое-нибудь сильное место.
У нас одно время была кухарка; она, услышав его ночные занятия, заявила, что уходит, не желает служить в доме, где сумасшедший хозяин сам с собой по ночам разговаривает на разные голоса, смеется, плачет, скулит по-собачьи (отец работал тогда над ролью Анатэмы).
Одно время Василий Иванович увлекался упражнением в умении носить костюм: одетый в легкую пижаму, он выходил к нам, домашним, и каким-нибудь "своим" гостям (у нас всегда почти кто-нибудь обедал) и просил, чтобы мы угадали, "во что он одет". По тому, как он ходит, как садится, как держит голову, руки, мы должны были определить, что на нем - фрак ли, мундир, николаевская ли шинель или испанский плащ… Вот он выходит, переваливаясь, садится, широко расставив ноги, одной рукой разглаживает что-то на груди, другая с трудом охватила пустоту против живота… И ясно видно, что это толстый, сановный, бородатый боярин выпростал бороду из-под бортов шубы, поглаживает лежащее на коленях отвислое брюхо. Так он по очереди являлся то гусарским корнетом, позванивающим шпорой, играющим темляком сабли, то новогодним визитером в непривычном фраке, с цилиндром, который он "грациозно" ставит на пол, бросая в него перчатки, и садится, раскинув фалды, то священником с епитрахилью, то половым - "шестеркой" - и т. д. Он очень радовался, если мы угадывали его замысел, и огорчался, если нет.
Из посторонних, кто присутствовал и принимал участие в этих играх, я помню молодого актера Художественного театра Юрия Ракитина. Он одно время был нашим постоянным гостем и на своей фотографии написал такие стихи:
"Качалов! В грустный час досуга,
когда лишь прошлое в уме,
я вспомню ласкового друга
в домашней, легкой пижаме́.
Ваш Дима, Нина Николавна…
Как я обедать к вам ходил
всегда к пяти часам исправно.
Качалов, я ведь Вас любил!"
Это, конечно, никакого отношения не имеет к костюмным упражнениям, но Ракитин вспомнился как их участник. А стихи эти Василий Иванович очень любил.
Работал над своим телом, над манерой держаться очень много и Константин Сергеевич. У него дома в спальне было огромное трехстворчатое зеркало, в котором он мог себя видеть во весь рост и во всех поворотах. Потом он отвергал пользу таких упражнений, даже допустимость их при "системе", но Мария Петровна говорила, что он все-таки перед этим зеркалом работает.
Надо сказать, что оба они носили фрак (да и вообще всякий костюм) с удивительным искусством. Это не было опереточное, пшютовское изящество фрачного актера, нет, это было мужественное, благородное умение правильно почувствовать себя в этом удивительно красивом костюме.
Лето 1907 года жили в Пузыреве. Необыкновенно красивая местность на озере в Новгородской губернии. В доме, который снимали наши вместе с Эфросом, жили еще и Смирновы - брат Надежды Александровны и его жена, "маленькая Нина", как ее звали, чтобы не путать с Ниной - моей матерью. Жизнь была, видимо, приятная и веселая. Те же шутки и розыгрыши, те же разговоры и споры об искусстве, философии, театре. Те же постоянные "выяснения отношений". Необыкновенно добрый, любящий, ласковый Николай Ефимович Эфрос, веселый Саша Смирнов, который был больше всех "мальчиком" и моим товарищем - делал мне луки и стрелы, жег костры, организовывал большие прогулки, которые у них назывались "Entdeckungsreisen" (экспедиции). Совсем юная, нежная и смешливая его жена. Строгая, иногда свирепая, иногда шутливая и всегда сварливая старуха нянька "баба Анисья", родившаяся в 30‑е годы XIX века. Она вынянчила Надежду Александровну и всех ее сестер и братьев и не могла отвыкнуть обращаться с ними, как с детьми. Случалось, что она, рассердившись на кого-нибудь из своих питомцев, снимала с себя фартук, свертывала его жгутом и со свирепым лицом замахивалась на них. Рассказы о ней, изображение ее, ее словечки, определения были постоянным материалом для семейных "номеров". Ее очень любили и, как полагалось в этой среде, очень смеялись над ней.
На другом берегу озера жили Санины. О Лидии Стахиевне я уже упоминал. В это время она была уже очень далека от девушки - Лики Мизиновой: высокая, очень полная, с пышными, обильными матово-каштановыми волосами и сочными полными губами женщина. Про нее говорили все взрослые: "красавица". Мне это было непонятно - уж очень крупна и полна она была. Красивыми мне казались только ее глаза. Они были какие-то тепло-блестящие, веселые, ясные и мохнатые - это, видимо, от мохнатости густых и мягких, истинно соболиных бровей и темных, длинных и густых ресниц. Но и сами радужные оболочки были какие-то не плоские, а серо-синие и в полоску, казались тоже рельефными и "мохнатыми".
Она, несмотря на свою полноту, не казалась тяжелой, мясистой. Ее полнота была воздушной, она не прижимала ее к земле, а поднимала вверх. Легкая походка, легкие, порывистые движения, жесты, которые как бы подкидывали ее. Волосы, бархатистая кожа плеч, рук и лица - все было пушистым, пронизанным воздухом. Даже почти непрерывно выходивший из ее рта дым (она много курила) не стлался душным слоем, а взлетал легкими пуховками, казавшимися душистыми и свежими. Она была громкой, горячей, то гневной, то хохотуньей, открытая сама и внимательно-заинтересованная в открытии других. С ней никто не "выяснял отношений", они всегда и со всеми были у нее ясными, ей рассказывали о самом сокровенном, самом тайном и мучительном. Видимо, она умела слушать и понимать, видимо, любила людей и умела смотреть в глубину их не с любопытством, а с проникновением и любовью к ним.
В архиве Музея МХАТ хранится письмо моего отца к Лидии Стахиевне. В этом письме он так глубоко распахивает перед ней свою душу, как я не помню, чтобы он это делал перед кем-нибудь, кроме меня в годы моей полной зрелости.
И странно было, что эта тонкая, умная, чуткая на правду женщина так легко обманулась в своем муже. Александр Акимович Санин свою (во всяком случае, театральную) жизнь и деятельность строил на использовании легковерия людей. Сотворенный им себе еще в юности образ чудака-энтузиаста, человека не от мира сего, живущего только во имя "святого искусства", он пронес через весь свой жизненный и творческий путь. В "компании" все это понимали, но из добродушия и, главное, ради Лидии Стахиевны даже подыгрывали ему в этой роли. Лидия Стахиевна же принимала все это в нем глубоко серьезно.