А.Ф.Воейков
Сохраняя в потомстве память людей честных, благородных и добродетельных, считаю обязанностью моей не оставлять в неизвестности и мерзавцев, с которыми случалось мне встречаться в жизни. Пусть увидят люди, подобные им, что низкие их наклонности и подлые дела не укроются от дневного света, что всегда найдутся люди, которые разоблачат их и выставят их чувства, помыслы и подвиги на позор и урок потомству. Если они сделают хотя одной мерзостью меньше, я награжден за труд мой.
Александр Федорович Воейков происходил от старинной и почтенной фамилии; пращур его, Воейко Войтягов сын, владетель Терговский, прибыл в 1384 году из Пруссии с полутораста человеками к князю Димитрию Иоанновичу Донскому: принял православие, получил в кормление город Дмитров и был пожалован боярином. Многие его потомки были в больших чинах и обладали богатыми поместьями. Из них особенного внимания достоин генерал-аншеф Федор Матвеевич (родился в 1703, умер в 1778-м), бывший в Семилетнюю войну генерал-губернатором занятой тогда нашими войсками Пруссии; он оставил там своим правосудием, благоразумием и кротостью неизгладимое доныне воспоминание.
Не знаем, в котором колене происходил от него наш сокол, родившийся в 1779 году. У него был брат Иван Федорович, Оба они воспитаны в Московском университетском пансионе и потом служили в гвардии. Иван оставался в военной службе до 1820 года, когда я узнал его. Александр избрал другую карьеру.
Замечу здесь, что в прежние годы москвичи держались в Петербурге тесно и усердно помогали друг другу. Знаком по Москве - значило - друг, приятель, чуть не родной, и чего бы он ни делал, во всем помогали ему добрые родичи; все ему сходило с рук, особенно в его пакостях. Александр Воейков вышел из службы при императоре Павле, поселился в Москве, начал шалить, играть, пить и спустил все свои две тысячи душ; шатался среди самого гнусного общества, ездил по разным губерниям и как-то заехал в Белев, где жил Жуковский, знакомый с ним по Москве. Воейков имел природное остроумие и дар писать стихи, знал, с грехом пополам, французский язык и более ничего. В Белеве, отрезвясь кое-как, когда не на что было жить, он занялся литературой и втерся в круг Жуковского, который имел удивительную слабость к мерзавцам, терпел их и даже помогал им. Талант Воейкова, как и душа его, разведен был желчью. Он писал не эпиграммы, а длинные пасквили, и если б не одолевала его лень, он напорол бы целые тома всяких ругательств на людей честных и почтенных. Всем известен его "Сумасшедший дом", в котором с большой замысловатостью разные лица размещены по кельям - не по вине и заслугам, а более по расположению к ним автора. Любимой формой его стихотворений были послания, разделявшиеся, как полосы полицейских будок, на белые и черные. Он в них или льстил знатным, сильным и богатым, или осыпал бранью людей, которых ненавидел; а он не любил никого в мире, всего менее тех, кто делал ему добро.
В 1812 году пошел он было в ополчение, но был ли на действительной службе и какие совершил подвиги - не знаю. Он воротился, по окончании войны, в Россию, в Белев, где готовилось ему неожиданное и незаслуженное счастье. Там жила одна почтенная дама Катерина Афанасьевна Протасова, урожденная Бунина, мать Александры Андреевны и Марьи Андреевны.
Должно знать, что отец ее, Андрей Иванович Бунин, вне брака, прижил Василия Андреевича Жуковского. Жуковский жил у сестры, как сын родной, и весьма естественно влюбился в одну из дочерей ее, Марью Андреевну. Я не знал ее лично, а слышал, что она не была такая красавица, как сестра ее, но тоже женщина умная, милая и кроткая. Жуковский, на основании закона, мог бы вступить в брак с нею; но Катерина Афанасьевна, боясь греха, не соглашалась выдать дочь за дядю, и это препятствие к исполнению его единственного желания, к достижению счастия и отрады в жизни внушило ему то глубокое уныние, то безотрадное на земле чувство, которым дышат все его стихотворения. Шиллер был счастливее его. Марья Андреевна вышла впоследствии замуж за достойного человека, дерптского профессора Мойера, составила его счастье, но сама жила недолго. Александра Андреевна сделалась предметом скотской страсти Воейкова; но смел ли он, ничтожный человек, промотавшийся дворянин, как называл его Милонов, мечтать о счастье - получить ее руку! Что же случилось?
В апреле 1814 года Воейков явился в доме Протасовых в глубоком трауре с плерезами и могильным голосом объявил, что он осиротел в мире, что брат его умер от ран, полученных им при взятии Парижа.
- У меня теперь две тысячи душ, а я - беднейший человек в мире.
Непритворная, как казалось, горесть его тронул"а весь женский мир, к которому, по мягкости сердца, принадлежал и Жуковский; но две тысячи душ произвели особо сильный эффект. Послышались произносимые в таких случаях шепотом фразы "девушку пристроить; женится переменится" и тому подобные тривиальные аксиомы нелепого бабьего лексикона. Воейков посватался, и Сашеньку за него отдали. День свадьбы (14 июля 1814 года) вырезал он на своей печатке.
Едва прошли две недели медового месяца, как явился брат Иван, в опровержение поданного Воейковым в Тульскую Гражданскую Палату прошения: справить и отказать за ним две тысячи родовых душ, по кончине брата, падшего за веру и царя. Иван Федорович был тяжело ранен в правую руку и, имея надобность в деньгах, написал приказ своему старосте рукой товарища. Староста, не смея верить чужой руке, принес письмо к Александру, и тот воспользовался этим случаем, чтоб жениться на пятнадцатилетней красавице. Что было делать? Две тысячи прекрасных душ исчезли. Осталась одна только гнусная душа - Александра Воейкова.
Вот Жуковский написал к Александру Тургеневу: "Спаси и помилуй! Найди место Воейкову, нельзя ли на вакансию профессора Андрея Кайсарова?" (убитого при Рей-хенбахе). Тургенев привел в движение свою артиллерию, и Воейков был определен ординарным профессором русской словесности в Дерптском университете. Он был совершенный невежда: на лекциях своих, на которые являлся очень редко, не преподавал ничего, а только читал стихи Жуковского и Батюшкова, приправляя свое чтение насмешками над Хвостовым, Шишковым и пр. Немцам, ненавидящим трудный русский язык, это было на руку. Так продолжалось шесть лет, во все время попечительства Клингера, который тоже не любил ни России, ни языка ее.
В 1820 году поступил попечителем Дерптского университета князь Карл Андреевич Ливен. По приезде его в Дерпт, разумеется, явились к нему на общий смотр все профессоры. Он стал принимать их одного за другим и многим из них отдавал какие-то бумаги, приговаривая: "Вот донос на вас". Когда подошел Воейков, князь побледнел и закричал:
- Вон отсюда, подлец! Господа, все эти гнусные доносы написаны этим негодяем! Убирайся, мерзавец!
С прочими профессорами князь говорил по-немецки, а это приветствие произнес на чистейшем русском языке.
Воейков опять обратился к Жуковскому и Тургеневу.
"Подлецы немцы, - писал он, - ненавидящие всех русских, и особенно патриотов и честных людей, обнесли меня у Ливена. Как благородный человек (он всегда так величал себя), я не мог снести гласного оскорбления и принужден выйти. Я писал к нему не доносы, а благонамеренные советы".
Стали искать место Воейкову. Жуковский вспомнил, что за четыре года перед тем я предлагал ему, Жуковскому, сотрудничество в "Сыне Отечества", обещая 6000 руб. в год. Тогда он отказался, имея в виду место у великой княгини, а теперь вздумал предложить мне Воейкова. Приехал ко мне, стал выхвалять дарования своего друга, его прилежание и т.п. и убеждал взять его в сотрудники, уверяя, что мне будут помогать своими трудами он, сам Жуковский, К.П.Батюшков, князь П.В.Вяземский, В.Л.Пушкин, Н.И.Тургенев, Д.П.Блудов и все друзья его. Я не знал Воейкова вовсе, но воображал, что профессор должен же быть человек знающий и грамотный, и согласился на предложение.
В то же время познакомился я и сблизился с Булгариным, который тогда был совсем не тот, что впоследствии.
Воейков переселился в Петербург и получил место чиновника особых поручений в Департаменте духовных дел, где Александр Тургенев был директором. В то время образовалось Артиллерийское училище (нынешняя Михайловская академия). Зять мой, Андрей Яковлевич Ваксмут, командовавший учебными артиллерийскими ротами, приехал ко мне от директора этого училища, генерала Александра Дмитриевича Засядко, с предложением места инспектора классов, с жалованьем в пять тысяч рублей. Я был тогда директором училищ Гвардейского корпуса, не мог принять другой должности; поблагодарив за внимание, предложил взять Воейкова. Засядко, полагаясь на мою рекомендацию, определил Воейкова, который тотчас же написал к нему льстивое послание, и за то, при открытии училища, был представлен к ордену.
Воейков сыграл при этом случае преловкую штуку. Он пришел к Засядке и с умиленным сердцем говорит:
- Во всем беда! Вы, конечно, представите меня ко второй степени Анны, а я уж представлен к ней Тургеневым за службу в его департаменте, да еще с бриллиантами. Везде неудачи!
Вот ему и дали 3-го Владимира.
Через несколько дней после того приехал я к нему и нашел у него большую компанию - мужскую и дамскую. Он вздумал, по-своему, подтрунить надо мной и сказал во всеуслышание:
- Вот товарищ и друг Николай Иванович, а не может снести, что мне дали 3-го Владимира. С тех пор он перестал носить своего 4-го.
Гости не знали, как принять это благосклонное замечание, но я надоумил их, сказав:
- Помилуйте, Александр Федорович, ну стану ли я завидовать кому бы то ни было в незаслуженном кресте?
- Все расхохотались.
- Мило, остро! - сказал Воейков. - Я сшил себе тетрадку и записываю в ней все острые слова Греча. Напечатаю и обогащусь.
- Вы меня счастливее, - возразил я, - мне с вас поживиться нечем.
Я привел этот случай для того, чтоб показать, до какой степени Воейков был презираем и принужден сносить все насмешки и оскорбления. В собственной своей гостиной он не отвечал, но потом отомщал сторицей.
Между тем Воейков стал заниматься в редакции "Сына Отечества", но ни одно из обещаний Жуковского, ни одно из моих ожиданий не исполнилось. Воейков работал тяжело, лениво. Статьи его были вялы и неинтересны. Он занялся критикой, написал обозрение прежних и тогдашних журналов, пресыщенное лестью и желчью; составил разбор "Руслана и Людмилы", но так плохо, так неосновательно, что возбудил общее неудовольствие. Для наполнения страниц он прибавлял к своим суждениям длинные выписки из разбираемых стихотворений, составлял ссылки из оглавлений и каталогов. На него полились со всех сторон антикритики, печатавшиеся, большей частью, в самом "Сыне Отечества". Он отвечал дерзко и грубо. Сохраню для потомства один спор его по значительности лица, с которым он связался.
В гостиной или передней Карамзина, куда Воейков ползал на поклоны, дали ему прекрасную эпитафию младенцу, написанную Батюшковым в Неаполе; она была напечатана в №35 "Сына Отечества" 1820 года:
О русский, милый гость из отческой земли!
Молю тебя, заметь сей памятник безвестный:
Здесь матерь и отец надежду погребли;
Здесь я покоюся, младенец их прелестный.
Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!
Моя завидна скоротечность:
Не знала жизни я, а знаю вечность!
Сообщивший это стихотворение Воейкову, вероятно, на память, написал, в возражение, в №36 следующее письмо к издателю:
Царское Село, 29 августа 1820г. В последнем нумере вашего журнала помещенаЭпитафия младенцу, которая сочинена в Неаполе моим приятелем Батюшковым, а 0 Россию привезена мной. Это последнее обстоятельство весьма неважно, но я сообщаю вам об оном потому, что в моем мнении оно дает мне лишнее право, если не сердиться и досадовать, то, по крайней мере, жаловаться, видя, что новое и, несмотря на краткость, прекрасное произведение моего друга является в первый раз русским читателям не в настоящем. и даже, - простите мне за искренность сего выражения, - в обезображенном виде. Грубые ошибки переписчика или типографщика портят всякое сочинение, но еще более стихи, в коих иногда все действие и все достоинство слога зависят от некоторого искусного расположения слов и, следственно, разрушаются при малейшей перемене. Сих рушительных перемен или ошибок в эпитафии русского младенца, судя по пространству всей надписи, очень много. Позвольте мне их заметить для вас и для читателей вашего журнала.
Первые четыре стиха напечатаны исправно; с пятого начинаются беспрерывные погрешности.
Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!
Такая рифма и такие стихи едва ли годны для конфектного билета; Батюшков не в состоянии написать подобных; сверх того, он знает, что нет нужды шептать того, что можно и хорошо сказать вслух. В его надгробии младенец говорит просто:
Им молви от меня: не плачьте, о друзья!
Моя завидна скоротечность:
Не знала жизни я,
А знаю вечность.
Вы видите, милостивый государь мой, что неизвестный посредник между вами и автором, преобразив сначала один, если не хороший, то обыкновенный стих, в два плоские, зато при конце, как будто в вознаграждение, сделал из двух прекрасных стихов один почти дурной:
Не знала жизни я, а знаю вечность.
Надобно ли замечать, что здесь наш поэт, постигнувший тайны своего искусства, не без намерения, посредством механизма стихов, представил отдельно две великие, но различные выгоды скоротечности умершего младенца. Первая, что он не знал жизни, то есть бедствий и заблуждений; другая еще важнейшая, что знает вечность, что без испытаний и горя снискал то благо, которое составляет одно - и цель и цену жизни. В самой гармонии сих коротких стихов, заключающих речь из гроба, есть что-то нежное, приятно-унылое, равно приличное мыслям о спокойствии смерти и о тихом счастье невинности в небесах. Но вся сия прелесть исчезает от неудачной и, вероятно, неумышленной поправки в доставленном к вам списке. Расстояние и время производят одинаковое действие, и наш живой соотечественник, потому только, что живет в отдаленности, осужден разделять участь древних писателей: его стихи, кои равняются в достоинстве с лучшими надписями греческой антологии, уже сделались жертвой беспамятных рапсодов или безграмотных переписчиков. По счастью, не будучи ни Аристархами, ни Вольфами, мы можем исправить сделанное ему зло при самом начале: вы, милостивый государь мой, конечно, не откажетесь помочь нам в этом.
Примите уверение в моем истинном почтении.
На это Воейков, в №37-м "Сына Отечества", возразил:
БЛАГОДАРНОСТЬ ЗНАМЕНИТОМУ ЛИТЕРАТОРУ, Прочитав в 36-й книжке "Сына Отечества" письмо приятеля Батюшкова и друга Батюшкова о надгробной надписи, которую сей приятель и друг нашего славного поэта вывез из Неаполя в Россию {как некогда Солон Илиаду), я чрезвычайно испугался. Опрометью бросился я к некоторым нашим поэтам, удостаивающим меня своего благорасположения, и узнал от них, что ошибка моя не так велика, как сочинитель письма к издателю "Сына Отечества" желает ее выставить, что им молви немного стихотворнее слов: шепни им; что последний стих, будучи произведен в пятистопные, может быть, выиграл, и что единственная ошибка состоит в разделении стиха:
Им молви от меня: не сетуйте, друзья!
Сия последняя могла бы почесться важной, если бы первая половина сего стиха не рифмовала со второй. Поэты, приятели мои, видя мое смущение, поспешили приискать несколько подобных рифм в сочинениях нашего Батюшкова, который, несмотря на то, что они не богаты, остается, по-прежнему, одним из первоклассных русских поэтов. Вот сии примеры: мечей, друзей, часть II, стр. 47; очей, друзей, часть II, стр. 51; друзья, края, часть II, стр. 61; друзьям, нам, там же; друзей, Цирцей, там же, стр. 79.
Я не стихотворец; сам не знаю меры содеянного проступка, а поэтам-друзьям своим не совсем доверяю. Дружба может ввесть их в заблуждение, и потому, несмотря на их доводы, не смею совершенно оправдываться; поспешность моя (с какой диктовал я и потом не сверил) исказила бессмертные стихи того поэта, о котором один наш стихотворец справедливо сказал:
А ты, в венце из роз и с прадедовской чашей
Певец веселия и бедствий жизни нашей,
Роскошный Батюшков! пленительный твой дар,
Любви, поэзии, вина и славы жар,
Овидий сладостный, любимец муз Гораций,
Анакреон и ты, вы веруете в граций:
И девы чистые беседуют с тобой
На берегах Невы, под тенью лип густой,
И роза пышная на льду при них алеет,
И обрывать ее косматый мраз не смеет,
И солнце яркое с безоблачных небес
Зимою нежиться зовет в прохладный лес.
У Тасса взял ты жезл Армиды чудотворный,
И гордый наш язык, всегда тебе покорный,
П.П.
Волшебник! под твоим пером роскошен, жив.
Затейлив, сладостен, и легок, и шутлив,
Рисуя нам любви и муку, и блаженство:
Прелестный, пламенный твой слог есть совершенство44.
Признавшись в вине моей, мне осталось поблагодарить не подписавшего своего имени сочинителя письма, который, судя по ревности, с какой защищает честь великого писателя, сам должен быть знаменитым поэтом, и, конечно, кроме незабвенной перевозки восьми стихов из Неаполя, оказал важные услуги российской поэзии: он поступил со мной довольно вежливо, и я счастлив, что он, а не другой кто пожурил меня. Я бы мог попасться в руки к одному из тех немилосердных крикунов, которые, будучи больны желчью, все предметы видят в желтом цвете, или, что еще хуже, к тем, кои, страдая чернью (сплином), то есть охотой видеть все в черном цвете и выуча наизусть Лагарпа, как сорока Якова, перебранили и переценили все русское от поэмы до эпиграммы, хотя сами ни одной запятой не обогатили отечественной словесности. От таких людей брань нестерпима. П. К - в..."
И знаете ли, кто был этот литератор, которого Воейков трактовал так cavaliereiment? - Дмитрий Николаевич Блудов, сделавшийся из вздыхателей о плачевной судьбе бедной Лизы государственным сановником и законодателем, советовавшим в манифесте о Парижском трактате (1856) подданным русским по заключении мира "обратиться к самым невинным занятиям". Как бы хорошо было, если б он сам оставался всю жизнь при своих невинных занятиях, не нес вздору в Комитете министров и в Государственном совете, не сочинял донесения о смутах 14 дек. 1825 г., а читал и пописывал стишки. Когда подумаешь, что он подарил Россию становыми приставами! Блудов человек добрый, честный и благородный, много писал, еле помнит, но сам создать или рассудить ничего не в состоянии. Канкрин, говоря однажды со мною о Блудове, сказал: "Он человек приятный и говорит красно. Только нет у него здравого смыслу: в Совете какое-нибудь предложение, он начнет бранить: это-де глупо, вредно, опасно. А как дело пойдет на голоса, он согласится: принять".