Воспоминания о моей жизни - Николай Греч 9 стр.


Нет! Не может быть; это какой-то красноносый пьяница, а Брискорн был молодец, даже франт. При выходе из церкви он подошел ко мне и сказал: "Так-то узнают старых приятелей!" Боже мой! Это действительно был Александр Максимович. О дальнейших его похождениях, имевших косвенное влияние и на мою участь, расскажу в своем месте.

Написав столько страниц о братьях Брискорн, упомяну для полноты и о сестрах. Катерина Максимовна Фрейганг, скончавшаяся в 1850 году, лет девяноста от роду, мать оригинального поколения. Муж ее, сын знаменитого колбасника, учился медицине в Германии и был лейб-медиком императора Павла, в бытность его великим князем, но, к счастью России, за несколько времени до вступления его на престол, поссорился с ним и был выгнан. Он умер в 1814 г., пользуясь славой хорошего и ученого медика. Я сказал: "К счастью России". Действительно, если б он остался в милости у Павла, все эти Фрейганги были бы теперь министрами и т. п.

Софья Максимовна была жена академика Келера, славного антиквария и тяжелого педанта. Мария Максимовна Леман - жена бывшего управителя или камердинера князя Потемкина. Анна Максимовна Шауфус милая и любезная дама. Муж ее был неглупый, но беспокойный немец. Я слышал, что под конец своей жизни она была очень несчастлива.

Сущая живая икра все эти поколения Брискорнов, Рашетов, Фрейгангов, разнородные, странные, умные, глупые, добрые, злые!

Полагаю, что эти предварительные сведения о лицах, которые будут встречаться в продолжении моих Записок, совсем нелишние: это счисление действующих лиц драмы, с показанием их характеров и костюма. Действия и речи их впереди.

Глава третья

Обращаюсь вновь к самому себе и напишу несколько воспоминаний о детстве моем, но не в хронологическом порядке, ибо, право, теперь не помню, что прежде чего происходило.

У матушки моей была приятельница Катерина Игнатьевна Кудлай, у которой три сына Николай, Дмитрий и Иван были придворными певчими, а дочь, от первого брака, Аксинья Никитична, замужем за коллежским ассесором Костенским, служившим при Царскосельской ассигнационной бумажной фабрике. Матушка с нами переселилась на лето в Царское Село и жила у них. Дом, в котором они жили, каменный, в два этажа, на берегу пруда, подле бумажной фабрики, еще существует. В моем романе "Поездка в Германию" описал я чувства, которые волновали меня, когда я, лет через двадцать, вновь вошел в этот дом. В тогдашнее время переселялись на лето в Царское Село из экономии: съестные припасы из царской кухни продавались за бесценок. Батюшка часто навешал нас и иногда приходил из Петербурга пешком, куря неоцененную свою трубку. Я помню это пребывание в Царском Селе, как сквозь сон. Помню устроенную для игры маленьких великих князей беседку, обитую внутри сукном на вате, чтоб дети не могли ушибиться. Не раз играл я там с братом Александром.

Дети Екатерины Игнатьевны всегда были преданы нашему дому и фамилии, как увидите впоследствии. Все они перемерли; не знаю, остались ли у них наследники их имени. Николай Михайлович Кудлай умер в 1823 г., в клинике Медико-Хирургической Академии, от чахотки; Елисавета Павловна Борн, по моей просьбе, снабжала его кушаньем, по близости своего жительства. Дмитрий Михайлович Кудлай в молодости был франтом и чувствительным мечтателем и женился на дочери начальника своего (по бумажной фабрике) Крейтора. Жена его помешалась на святости. Он бывал у меня в 1825 г.; умер, как я слышал, от невоздержания. Иван Михайлович Кудлай был странствующий Жиль Блаз. По выпуске из Певческого корпуса он не хотел нигде служить, а поживальничал в Петербурге, в Царском Селе, в Павловске, в Петергофе и пр.

С ним сделалось удивительное дело. В детстве у него был необыкновенный дискант; потом пропал, а на двадцатом году возобновился и держался очень долго. Однажды братья долго не видали его после сильной ссоры, причиненной его леностью и распутством. Дмитрий Михайлович, Великим постом, входит в Кабинетскую церковь (в нынешнем Аничковском дворце) и вдруг слышит кант: "Да исправится молитва моя", исполняемый несравненным, чистым, свежим дискантом; протесняется сквозь толпу и видит на клиросе не мальчика, не девицу, а дюжего брата Ивана. Это дарование открывало ему вход повсюду: его кормили, поили, одевали, ласкали… Помнится, он наконец пропал без вести.

Важной эпохой в пробуждении моего ума и воображения было первое посещение театра, в конце 1794 года. Давали на деревянном театре, бывшем на Царицыном лугу, русскую комедию: "Поскорей, пока люди не проведали", и за нею балет: "Арлекин, покровительствуемый феею". Это зрелище произвело на меня сильное действие: возродило в душе моей мир мечтаний и фантазии. Только при фейерверке, которым оканчивайся балет, я спрятался под скамью ложи. Второй виденной мной пьесой была комедия же: "Честное слово", в которой понравилась мне сцена, как охотник в лесу развязывает узел, стелет на земле салфетку, вынимает нож, вилку и дорожный запас и начинает завтракать. Эту сцену повторял я неоднократно сам. Потом видел я "Начальное представление Олега", великолепную драму, сочиненную Екатериной II, бывал несколько раз в итальянской опере и теперь еще очень хорошо помню певцов Ненчини (друга тетки Булгарина), Мандини, певиц Сапоренти и Гаспарина; помню представление "Севильского цирюльника", с музыкой Панзиелдо, очень помню романс Альмавивы, удержанный и в опере Россини; видел французскую оперетку: "Les deux petits Savoyards", помню арию: "Sachez, que Jeannette". Bee это питало мое воображение, переселяло меня в мир чудесный, небывалый и возбуждало любовь и страсть к музыке и литературе.

К упомянутым выше книгам, занимавшим меня в детстве, должен с благодарностью прибавить "Детскую библиотеку Кампе", переведенную Шишковым: я выучил ее наизусть, но должен сказать, к чести моего детского чутья: я чувствовал неравенство слога в разных ее частях и заключал, что она написана не одним, а многими. Иногда прислушивался я, когда Парадовский, чтец искусный и умный, читал матушке моей поэмы и романы, переведенные на русский язык: "Иосифа Битобе", перевод Фон-Визина, "Бианку Капелло" и повести Мейснера, перевод Подшиваева.

В это время проявилась во мне охота и способность рассказывать и импровизировать. Я имел дар возбуждать внимание сверстников своими рассказами. Об этом узнал я очень поздно. Однажды, в 1814 году, в полной приемной зале военного генерал-губернатора Вязмитинова, рассказывал я о каком-то происшествии тогдашней войны, кажется, об обстоятельствах покорения Парижа. Все слушали меня с напряженным вниманием. По окончании рассказа подошел ко мне один полковник и сказал: "Не знаю, кто вы, но вы должны быть Николаша Греч: тому назад двадцать лет вы рассказывали точно так". - "А вы - Костенька Васильев", - возразил я ему. Точно, это был Константин … Васильев, внук Кострецовой, хозяйки дома у Симиона, где мы жили.

Матушка видела мою внимательность, радовалась ей и всячески старалась удовлетворить моей жажде к дознаниям. Лучше было бы отдать меня в какую-нибудь хорошую школу, например, Петровскую, но это не сбылось. Батюшка, замечая мою охоту к ученью, тоже радовался этому, соглашался, что нужно дать мне надлежащее обучение, но все отлагал до Нового года, до святой, до сентября, опять до Нового года и т. д.

Когда дела отца моего поправились вступлением в службу, жизнь в доме нашем сделалась приятной и веселой. Добрые приятели у нас обедали, играли в карты, танцевали. В числе их не могу пройти молчанием товарища моего отца по службе в Экспедиции казначейства Данилу Ивановича Кюля (Kuhl): он был умный и приятный собеседник и предал в нашем доме имя свое бессмертию тем, что первый ввел у нас бостон, вместо прежних виста и ломбера. Помню, как пламенно любители карт в то время восхищались новой игрой. Теперь она забыта. Вист, преданный тогда остракизму, опять вступил в свои права и уже вновь трепещет перед преферансом, ералашем и тому подобными великими изобретениями.

Кюль приводил к нам иногда побочного сына своего Андрея: он был постарше меня, не глуп, но очень резв, ленив и дерзок. Добру мы от него не научились.

Близкими нам приятелями были А. М. Брискорн и Егор Астафьевич Брюммер, друг и товарищ дядюшки Александра Яковлевича Фрейгольда, любимый им, могу сказать, страстно. Я писал выше, каким образом бабушка Христина Михайловна испортила службу и всю судьбу своего сына. Не кончив еще польского похода, в 1794 году, Александр Яковлевич прибыл в Петербург и остановился в доме моего отца, в отдельной квартире, которая принадлежала к нашей. Он занялся мною и стал учить меня тому, что знал сам - арифметике, по старым своим корпусным тетрадям. Он толковал мне правила математические ясно и основательно. Я учился охотно и с успехом, но не мог пристраститься к точным наукам. Все бы читать что-нибудь и составлять самому. Действительно, у меня занятия сочинениями предупредили грамоту.

Величайшим удовольствием моим было, проснувшись рано утром, рассказывать брату Александру не минувшие, а будущие приключения наши. Мы служили с ним то в статской, то в военной службе, воевали, страдали от ран, получали награды, возвышались чинами; я женился на Анне Ивановне Нордберг, а он на другой красавице, и т. д. Он слушал меня с восторгом и иногда смягчал или усиливал вымышляемые мною удары судьбы, но вообще им покорялся. Он был очень резв и не любил занятий, но слушанье этих сказок его укрощало. Видя, что я расположен сочинять, он вызывал меня словами: "давай говорить", которые впоследствии, от частого употребления, превратились в звуки "дауэги"…

Скудное, одностороннее воспитание, скажете вы, но оно не мешало свободному развитию понятий, не стесняло их формами. Неужели полезнее было бы склонять mensa, mensae?

Не должно, однако, думать, чтобы Александр Яковлевич Фрейгольд был только сухой математик: нет, он любил чтение книг и сам писал очень умно, хотя и не совсем правильно. Если б он получил порядочное, классическое образование, то непременно сделался бы хорошим литератором. Он писал и стихи в шуточном и сатирическом роде, но они оставались в тесном кругу его друзей. Однажды, при возвращении друга его Брюммера из какой-то командировки, прождав его целый день, он вышел из терпения и написал экспромт на рябого своего друга:

Скверна Брюммерова рожа,
Никуда она не гожа,
Словно, словно как рогожа
И на дьявола похожа.
Вся источена червями
Иль царапана ногтями;
Сердясь морщит он бровями,
Что изрыт он так свиньями.
Это шутка, всеконечно,
Ты, приятель, это знай,
И от любящих сердечно
Ты хвалу днесь принимай.
Хоть наружностью ты скверен,
Но душа в тебе добра;
Ты друзьям своим всем верен,
Никому не сделал зла.
Чти, приятель, добродетель
Так, как должно ее чтить:
Добрых дел твоих свидетель
Не оставит наградить.

Стихи эти теперь кажутся очень плохими; они и тогда были не слишком хороши, но я не мог не привести их: всякая строчка, всякое слово, напоминающие мне о благородном, незабвенном Александре Яковлевиче, для меня неоцененны. Жаль, что я не помню стихов его на курьезную коллекцию бывшего впоследствии отчимом его, Ивана Егоровича Фока:

Как комодик свой откроет
И бумажки все разроет,
Сколько, сколько там вещей,
Молотков разных, клещей.
Там старинные антики,
Хоть ценою не велики, и т. д.

"Подумаешь и посравнишь век нынешний и век минувший! Свежо предание, а верится с трудом". Ныне не поверят, как отправлялась военная служба "в тот громкий славою Екатеринин век!".

Александр Яковлевич Фрейгольд раза два в месяц ходил в караул, на арсенальную гауптвахту. Этот день был для нас, детей, праздником. Утром дядюшка надевал мундир, красный с черными бархатными отворотами, и отправлялся на службу. Обеденное кушанье вносили к нему на гауптвахту, а после обеда вся фамилия с гостями, какие случались, отправлялась к нему на вечер. Он принимал гостей в утреннем сюртуке, похожем на халат, в красных сафьянных сапогах. Раскрывались ломберные столы, и бостон вступал в свои права. Николай Михайлович Кудлай приносил скрипку и играл в антрактах; братья его пели стихи Державина на свадьбу великого князя Александра Павловича: "Амуру вздумалось Психею резвясь поймать", и пр.

За круглым столом маменька разливала чай, а мы бегали по комнате и резвились. В девятом часу являлся сержант, рапортовал, что все обстоит благополучно, и получал приказание бить зорю. Часу в одиннадцатом подавали холодный ужин, потом гости расходились, и денщик стлал постель караульному офицеру.

Солдатами помыкали офицеры, как крепостными людьми, и наряжали их в частную службу. У нас случилась покража. Что ж? В продолжение целой зимы из роты Александра Яковлевича наряжали к нам на каждую ночь двоих часовых. Солдаты были очень рады этой службе: их кормили и поили вдоволь и, под предлогом охранения дома, они спали преспокойно всю ночь. Нам, детям, этот постой был очень приятен: мы заставляли солдат рассказывать о походах и слушали их со вниманием и восторгом. В числе их случались и барабанщики: от них мы выучились мастерски бить в барабан, и я однажды изумил до чрезвычайности детей моих, ударив дробь на барабане с большим искусством. Они не подозревали во мне этого военного художества и не так бы удивились, если б я заговорил по-китайски.

Дома для нас праздничным днем была середа. И почему? Батюшка в этот день обыкновенно обедал не дома, а у некоей мадам Михельц, богатой, умной, образованной вдовы немецкого купца, жившей в довольстве и добре на Невском проспекте, в доме Петровской церкви. Она собирала у себя по средам хорошую компанию, преимущественно мужчин, потчивала их хорошим обедом и находила удовольствие в их беседе. Все старались ей угождать, прислушивались к ее желаниям и т. п., особенно по той причине, что она, не имея ни детей, ни других родственников, давала знать, что раздаст после смерти свое имение своим приятелям и знакомым. Она скончалась в исходе девяностых годов, распределив действительно всем своим середовым гостям имение свое по ровной части, так что каждому досталось понемногу. Наследство разделили не вскоре после смерти, потому что нужно было списываться с чужими краями. Доля моего отца была ему выплачена в 1802 г., когда он был в крайности, и это обрадовало матушку и всех нас.

Нрав моего отца был так неровен, что мы считали тот день счастливым, когда обедали без него. Матушка была строже его, но она была справедлива и всегда одна и та же: мы и любили ее больше, и боялись. Его же только опасались.

На восьмом году от рождения испытал я первое сильное горе: в феврале 1795 года умер брат мой Павел, на пятом году жизни, - как полагают, вследствие застуды бывшей на нем оспы. Все мы были до крайности огорчены потерей. До сих пор не могу я сносить запаху мускуса, которым пахло последнее данное ему лекарство. В искренней печали моей я написал на этот случай стихи, без меры, без грамматического толку, но с рифмами и - с чувством, которое глубоко тронуло матушку… Не понимаю, как отец мой не употребил всех средств, чтоб дать мне воспитание литературное. Меня все в доме звали профессором, но отнюдь не в похвалу, а в насмешку, разумея под этими словами тяжелого педанта, горбатого и безобразного.

Некоторые тогдашние связи и примеры имели неблагоприятное влияние на нравственность нашу. У сестры Кати была няня, офицерская вдова, обедавшая с нами за столом, Пелагея Тихоновна Верещагина. С нею жил у нас и сын ее, детина лет двадцати, служивший в Экспедиции о доходах, человек очень шаткой нравственности и вредный своим образом жизни. Еще невыгодно было для нас обращение с негодным мальчишкою, сыном жившего в одном с нами доме булочника. Впрочем, трудно уберечь мальчиков от дурных знакомств, да и, может быть, было бы бесполезно: обращение с людьми разных характеров заставляет узнавать людей и развивает понятие об общежитии. Люди, которые обходятся только с честными и благородными людьми, становятся односторонними и привыкают считать всех людей или ангелами или чертями.

Рассудок и память моя укреплялись. Очень памятен мне 1796 год. У отца моего был близкий приятель, инженер-полковник Самуил Иванович Крейц, родом голландец, поступивший в русскую службу с Сухтеленом, де Волантом, де Виттом и другими нидерландскими инженерами, человек очень умный и образованный. Он был вдов, имел одного сына, большого болвана, и намерен был жениться на тетушке Елене Ивановне. Вдруг, в марте 1796 г., он заболел и неожиданно умер. Опеку над ним вверили моему отцу, который оттого имел много забот и досад. По этому случаю мы, т. е. я и брат Александр, ездили с ним в Царское Село, к генералу Сухтелену, который жил в Софии, в доме, занимаемом потом Александровским кадетским корпусом. У Сухтелена видел я Барклая-де-Толли, бывшего, помнится, в то время подполковником; он произвел сильное во мне впечатление строгой и умной своей физиономией и Георгиевским крестом, который я увидел на нем в первый раз в жизни. Гуляя по саду, встретились мы с прогуливающейся императрицей. Ее вел под руку какой-то генерал. Великие князья, Александр и Константин, шли подле нее. За ними шла толпа придворных и народа. Музыка играла польский. Зрелище это затаилось в моей памяти вместе с сопровождавшими его звуками. Лет через двадцать И. К. Борн заиграл этот польский (Козловского, из оперы "Adele et Dorsan"), и знакомые тоны вызвали из глубины души моей зрелище, виденное мною в детстве.

25 мая 1796 года все наше семейство отправилось на острова. Помню Каменный остров с каменной тоней, сад Строганова… Мы прошли на Черную речку. Ныне там ряд великолепных и изящных домов. Тогда это была простая деревня, к тому же еще до половины выгоревшая. Мы расположились в одном крестьянском доме, чтоб напиться чаю. Хозяйка предложила отдать его нам внаймы. "А что цена?" - спросил батюшка. - "Двадцать пять рублей, сударь, ни копейки менее", - отвечала она. Ей дали в задаток пять рублей, и через неделю мы переехали. Кроме нас, никого не жило в деревне. Все помещались в одной избе. Кухня устроена была на берегу в яме, обведенной рогожами на шестах. Скудно, бедно, неловко, а весело. Этот год кажется мне самым счастливым в моем детстве.

Дядюшка Александр Яковлевич приезжал к нам частенько и привозил других гостей. Мы ходили гулять по окрестностям, катались на яликах, причем я выучился мастерски действовать веслом. В воскресенье бывала музыка в саду Строганова. Туда стекалась многочисленная публика. Сам старик, граф Александр Сергеевич Строганов, сидел со своей компанией на крыльце и любовался картиною движущегося народа. Батюшка служил секретарем департамента, в котором он, Строганов, был сенатором, следственно, был ему знаком; к тому же он пользовался большим с его стороны благоволением. Граф крестил сестру Лизу и брата Павла (меньшого). Граф жаловался однажды, что ни один из посетителей не вздумает пить чай на пригорке, за озером, перед его домом. Батюшка сделал ему это удовольствие: в одно воскресенье принесли туда столик, самовар и чайный прибор, и мы расположились на пригорке.

В саду не было ни кофейни, ни трактира. Графские люди продавали все съестное и питейное, и очень дешево, потому что запасались провизиею из графских кладовых. В одной стороне сада устроена была галерея для танцев; в ней играла музыка. Вокруг нее разбиты были палатки, в которых можно было иметь кушанье и напитки. Раз проходили мы мимо графа, сидевшего на крыльце.

- Что твои немцы, - спросил он у батюшки, - веселятся ли?

- Нет, ваше сиятельство, ждут вас, чтоб открыть бал.

Назад Дальше