Много долгих веков, много скорбных лет
Тьма ночная висит над страною моей…
Горло нашей земли душат руки тьмы,
И на черных руках есть народа кровь.
Силе тьмы, не поняв, долго верили мы.
Ненавидящей нас отдавали любовь…
Не забудь, человек, день благословить,
Когда тьма над страной разорвется вдруг,
Когда время придет, чтобы отрубить
Черной силе навеки кисти черных рук.
Не духовенство, сама вера стала для Назыма черной силой.
Как-то у дверей школы к Назыму подошел один из учеников: "Отец просит вас пожаловать на разговенье!" Мальчик был уверен, что молодые поэты знают, кто его отец, ибо трудно было не знать в Болу шейха секты "рюфаи", одной из самых влиятельных в городе. Проходя по улицам, они не раз слышали песнопения, доносившиеся из дервишских обителей, возгласы "Аллах! Аллах!", "Ху!", которыми дервиши подбадривали себя во время радений. Но эти впечатления никак не вязались с обычным скромным мальчиком, который ничем не выделялся в классе.
Приглашение шейха было великой честью. Но что-то в тоне мальчика настораживало.
Когда стало темнеть, приятели направились к большому деревянному дому шейха. В просторных прихожих на первом этаже собрались сотни гостей. Шейх приветствовал молодых учителей с особой ласковостью.
Наступило время вечерней молитвы.
- Вы совершали омовенье? - спросил один из приближенных шейха.
- Нет, эфенди, - проговорил Назым, давая понять, что он и молитву творить не собирается.
- Пожалуйте к источнику!
Их проводили во двор, где журчал фонтан. По настороженному, напряженному вниманию окружающих Назым и Валя вдруг поняли, что приглашены неспроста. Они должны были выдержать экзамен на правоверного мусульманина, иначе…
Валя не на шутку испугался. Зная слабую память Назыма, он был почти уверен, что тот успел позабыть все обряды. Ведь после училища он ни разу не ходил на молитву. Омоет сначала ноги, а потом примется за лицо, и этот вечер может стать последним в их жизни.
Валя поспешил к фонтану первым. Краем глаза поглядывая на него, Назым повторял каждое движение. Смочил голову, потом вымыл ноги, затем руки.
Покончив с омовением, приступил к намазу. Назым, словно тень, неотступно следовал за Валей.
Хотя неопытность Назыма не ускользнула от судей, придраться было не к чему. Экзамен был выдержан. Но враждебность, которую они чувствовали кожей, не уменьшилась, напротив, кольцо вокруг них сжималось…
Назым обвел глазами камеру. И здесь, как в Болу, стены были увешаны фотографиями, рисунками, портретами заключенных. Кольцо враждебности, которое он ощутил вокруг себя в Болу, разорвалось только в Москве… Он глянул на дверь, и мрак снова подступил к его сердцу. На двери висела карта, склеенная его собственными руками из газетных вырезок. Два года назад, глядя на нее, он был близок к отчаянию. То была карта Восточного фронта второй мировой войны. Масштаб у вырезок был разный - Орел помещался дальше от Брянска, чем Варшава от Киева, но было ясно: враг сжимает кольцо вонруг города, который был ему дорог не меньше Стамбула. Осенью сорок первого года вокруг этой карты прямо на двери Назым нарисовал множество глаз. Смотрящие в упор, раскрытые с выражением ужаса. И над всеми - глаз с рассеченной бровью, кровь заливает зрачок…
Узнав, что Красная Армия отступает, Назым растерялся. Он видел в газетах середины тридцатых годов снимки знаменитых военных маневров, где с неба, как горох, сыпались парашютисты-красноармейцы, танки преодолевали препятствия. Что случилось? Почему эти парашютисты не сыплются на голову гитлеровцам? На Берлин? На Варшаву? На Прагу? Где танки?..
В одиночестве среди врагов, в камерах тюрем, на допросах у следователей у него выработался защитный рефлекс, не верить ни слову из того, что говорит враг. Быть может, сейчас все это тоже враки? Быть может, ему нарочно подсовывают фашистские газеты или даже специально печатают их для политических заключенных? Что только не приходило ему в голову…
Вскоре пришлось, однако, поверить. Из Народного дома принесли испорченный радиоприемник. Один заключенный отремонтировал его, и старший надзиратель забрал радио в дежурку. Старенький четырехламповый приемник модели 1929 года был их главной связью с миром в сорок первом и сорок втором годах. Два раза в сутки во время последних известий у приемника возле дежурки собирались заключенные: голые из семьдесят второй камеры, закутавшиеся в меха богатеи из камеры беев, старые и молодые - иногда человек двадцать-тридцать.
Осенью сорок первого года - весной сорок второго отношение немцев к Турции было еще неясно. Вначале со дня на день ждали, что гитлеровцы нападут и на Турцию, чтобы через Кавказ ударить по России с юга. По слухам, в тюрьмах составлялись списки заключенных. Тех, кому осталось меньше пяти лет, собирались якобы выпустить на свободу, остальных, в особенности политических, - переслать в глубь страны. Было даже решено, кого куда вышлют.
Среди немецких "болельщиков" отличался Шакир-бей, по прозвищу Верблюд. Этот лысый расплывшийся человек огромного роста и веса юность и молодость провел в Европе. Знал французский, немецкий, румынский, итальянский, неплохо разбирался в искусстве и даже восхищался стихами Назыма. Любил порассуждать о демократии и интересах народа. Назым просто диву давался, как он может жаждать фашистской победы.
Но однажды все объяснилось: у Верблюда лежала под арестом немалая сумма денег в румынском банке, и он полагал, что если немцы победят, то ему вернут эти деньги.
У Верблюда была настоящая карта Европы. Он повесил ее над своей постелью и красным карандашом все дальше и дальше в глубь России тянул стрелы немецкого наступления. На его карте эти стрелы уже сомкнули кольцо вокруг Москвы.
Назым пытался поймать Москву. С грехом пополам разбирал русскую речь - успел от нее отвыкнуть. Москва не могла сообщить ничего утешительного.
Назым выходил на балкон, опоясывавший корпус. Вершины гор были покрыты снегом. Молча ходили они с Рашидом, замерзшие, по балкону. И, коченея от ужаса, Назым думал: "А что, если цифры немецких сводок верны хотя бы наполовину?" Это была такая невероятная, страшная мысль, что он, пожалуй, первый и последний раз в жизни вопреки своему обыкновению не позволял себе додумать ее до конца.
Спустившись во двор, он поднимал горсть чистого утреннего снега, ел его. И пытался представить себе Москву. Заснеженная, морозная, как в год смерти Ленина, она была окружена фашистами. Там истекают кровью. А мы здесь валяемся на боку! И ярость бессилья переполняла его.
Возвращаясь в промозглую, как погреб, камеру, они молча садились с Рашидом друг против друга. Назым посасывал пустую трубку, глаза его не могли остановиться, бегали из угла в угол, как загнанные, и вдруг он говорил:
- Нет, невозможно. Фашисты не могут победить. Историю не повернуть вспять…
Вот тогда-то вокруг самодельной карты и появились эти глаза, обезумевшие от ярости и боли, мефистофельские профили, искаженные ужасом лица. Он рисовал их и на стене в коридоре, слушая радио.
Губы до крови закуси,
рану руками зажми,
вытерпи,
выдержи,
вынеси.
Воплем
голым и гневным
стала надежда твоя…
Он пытался передать свою надежду другим. Но кто его слушал? Факты говорили против него.
Той зимой в бурсской тюрьме приспособились согреваться одеколоном: добавляли в него сахар, лимон и пили вместо водки. Верблюд похвалялся: как только падет Сталинград, закатит Назыму и Рашиду банкет с чаем и одеколоном.
- Не рисуй на карте стрелы так жирно, - отвечал Назым. - Их еще придется тянуть назад…
- Возможно ли это, мон шер? Возможно ли? - похохатывал Верблюд.
- Хорошо смеется тот, кто смеется последним!
Сталинград не пал. Началась "эластичная" немецкая оборона. Фашисты отступали все дальше и дальше.
Верблюд сделался посмешищем всей тюрьмы. Вчерашние единомышленники на прогулках прицепляли ему бумажный хвост, надвигали шапку на глаза, словно он был виноват в поражении германской армии.
Прослушав последние известия, Назым и Рашид являлись теперь в камеру Верблюда с карандашами в руках и все дальше уводили стрелы от Москвы.
Неграмотные обитатели камеры голых наделили Назыма пророческим даром - он угадал будущее, когда им еще и не пахло. Каждое его слово принималось теперь как закон.
Назым сердился:
- Ну скажи, вот ведь бараны - подавай им веру. Сначала одну, потом другую. И не хотят задуматься, отчего я оказался прав.
Хотя исход войны был уже более или менее ясен, до него было не близко. Война перехлестнула границы карты, некогда вырезанной из газет. Но Назым хранил ее, как ни страшны были связанные с ней воспоминания. Рашид, с которым они пережили эти тяжелые дни, наверное, понял бы его лучше других, но он уже скоро год, как вышел на волю…
Вспомнив Рашида, он сел за машинку, вставил в нее тонкий лист синей папиросной бумаги:
"Брат мой, Рашид! Я получил от тебя двести лир и длинное письмо. Карточки с поздравлениями роздал. Не можешь себе представить, как все были рады… Но поговорим о романе, который ты задумал… Не забывай, что в этом деле очень полезно с полной ясностью представлять себе, что ты берешь, можешь взять от предшественников, что они по этому поводу думали, что думаешь и что впервые делаешь ты сам. Я восхищаюсь твоей чуткостью к жизни. В тебе великолепные задатки романиста, рассказчика. И нет никаких причин, почему ты мог бы потерпеть неудачу. Ты храбр. Правда, немного не хватает образования, но его можно возместить - ты же каждый день нос к носу сталкиваешься с самой голой, неприкрытой реальностью. Если ты и впрямь будешь работать в том темпе, о котором пишешь, то в недалеком будущем подаришь турецкому народу и через него всем народам этой земли великолепные произведения. Я страшно в тебя верю. Да будет открытым и прямым твой путь. Желаю тебе смелости, силы и особенно хладнокровия, воли и трезвости, брат мой…"
Хладнокровия, воли и трезвости… Так легко желать! Он оторвался от машинки и снова поглядел на карту, на зажатую в кольцо Москву…
В Болу в 1921 году, развесив по стенам шкурки зайцев, он тоже сообразил себе карту. В первый же вечер, когда они разместились на втором этаже большого пустого дома и, готовясь ко сну, надели по обычаю того времени длинные батистовые ночные рубахи - Валя захватил их с собой из Стамбула, - Назым вдруг вскочил с софы, порылся в карманах пиджака, вытащил огрызок карандаша, который всегда таскал с собой, вышел в прихожую и на белоснежной новенькой штукатурке начертил карту Анатолии. За Анатолией появилось Средиземное море с островами Лесбос, Крит. Потом итальянский сапог, за ним Швейцария и Германия. Зрительная память была у Назыма превосходная. Он провел на карте линию от Болу до Бодрума на средиземноморском побережье, от Бодрума продолжил до Бриндизи, ближайшего итальянского порта, а оттуда - через Альпы в Швейцарию и Германию.
То был его давний план, родившийся в разговорах с Садыком Ахи и другими "спартаковцами", - уехать в Германию учиться, повидать цивилизованный мир. Хотя революция в Германии была подавлена, Назым не собирался менять своих планов.
В самом деле, не затем они приехали сюда, в Анатолию, чтобы всю свою жизнь провести в этом провинциальном городишке. Вставать рано утром, отправляться в лицей, а после уроков, посидев в кофейне, ложиться спать вместе с птицами. Такая жизнь была не по нем.
Глядя на карту, они с Валей высчитали, за сколько дней можно добраться до Германии, путь представлялся им таким же простым, как из Анкары в Болу. Ну, а не хватит денег, подработают по дороге. Они должны были во что бы то ни стало увидеть мир и одолеть свое невежество. Покровительственная усмешка Садыка Ахи, снисходительный тон его товарищей не давали им покоя. Два непредвиденных обстоятельства заставили их взглянуть совсем в другую сторону.
В последнее время после работы они чаще всего запирались дома, читали, спорили, трудились над стихами.
Впечатления, приобретенные Назымом в Анатолии, плохо вмещались в привычные размеры. Он стал экспериментировать - сначала с рифмой, пробовал рифмовать конец и начало строк, находил внутреннюю рифму. Затем настал черед размеров.
От символических стихов Назым перешел к пейзажам - все, что он хотел высказать, должно было уместиться в точной картине природы.
Сам того не подозревая, он пробовал, повторить и опыты сюрреалистов - разрывал видимый мир на части, чтобы сопоставить несопоставимое, и дадаистов, игравших звуками, отделенными от смысла.
Нащупывая новый взгляд на мир, Назым примерял поэтические одежки, еще не надеванные турецкой поэзией, и походя отбрасывал их одну за другой. Он подыскивал под свой ломающийся голос самые различные инструменты, на ощупь искал себя и свой путь в поэзии, так же как искал себя в живописи в бурсской тюрьме Ибрагим Балабан.
В один из таких рабочих дней почтальон принес пакет и открытку из Анкары. Открытка была от девушки, той самой, которая заставила его спешить с отъездом из Стамбула и которую он снова встретил в Анкаре. Она писала, что отправляется вместе с семьей на Кавказ. Отец девушки, видный иттихадист, подобно многим другим, чувствуя, что приближается решительное сражение с греками, перебирался поближе к своим вождям - Энверу-паше и Джемалю-паше. Первый жил на Кавказе, второй - в Москве. В случае неминуемого - они были в этом уверены - поражения Мустафы Кемаля они намеревались возглавить с помощью большевиков новую волну турецкого сопротивления и опять прийти к власти. На Кавказ уехал и бывший начальник управления печати Мухиддин-бей, который заказал юным поэтам воззвание к стамбульской молодежи.
Назым подбежал к карте, нарисованной на стене. Начертил Черное море.
Как они едут на Кавказ? Через Батум.
На кавказском побережье появился кружочек - Батум. Из Батума в Тифлис? Назым нарисовал второй кружок в самом сердце Кавказа и задумался.
Мягкая, покорная старшим, ласковая и умная тем умом, который принято называть хитростью, эта девушка была полной противоположностью Назыму - вспыльчивому, страстному, открытому. В Болу приятели вот уже много месяцев не видели ни одного женского лица - город был фанатично предан старым мусульманским обычаям и держал своих женщин взаперти. И воображение Назыма превратило обычную девицу из порядочной стамбульской семьи в чудо ума и природы.
С ним это случалось не раз и позднее. Влюбившись, он наделял предмет любви своим собственным содержанием, а поскольку содержание это было чрезвычайно глубоким, то и возлюбленная становилась в его глазах прекраснейшей женщиной мира.
В зрелые годы, зная себя, Назым иронизировал: "Нарцисс влюбился в свое отражение". Но кто не ищет в любви самого себя?..
Назым будет дорого расплачиваться за свои ошибки. Но ни опыт, ни знания тут не помогали.
С девушкой, которая звала его на Кавказ, он встретится позже в Тифлисе и, как буря увлекает за собой сорванную с деревьев листву, увлечет ее за собой. Она приедет в Москву, поступит в тот же самый университет, где учился он, станет его женой. Но ее родители сделают все, чтобы спасти свое дитя от зловредного влияния сумасшедшего большевиствующего поэта: "Как ты можешь ужиться с человеком, который каждым словом, каждым жестом восстает против всех и вся, - даже волосы его бунтуют против гребенки парикмахера. Ты погубишь себя. Мать и сестра проливают слезы по тебе в Тифлисе".
Их совместная жизнь продлится меньше года. Уехав к своим в Тифлис на каникулы, она встретит явившегося за ней Назыма словами:
- Назым, брось свой коммунизм. Я хочу, чтобы у нас была семья, как у всех, дети, свой маленький домик…
Домик! Гнездышко, а может быть, клетка?! Пожертвовать своими идеалами ради мелкобуржуазной идиллии? Не затем он приехал в Россию.
Он снимет ее руки со своих плеч. Повернется и выйдет из комнаты. Больше они не увидятся.
Не стамбульская барышня-мещанка, а Леля Юрченко - вот кто была ему парой. Не женщина только - единомышленница, товарищ в борьбе. Леля знала, что он вернется на родину, а ей туда путь заказан. Но она любила его. И что ей было за дело до штампа в паспорте или семейного гнездышка? Она была счастлива… Оба они считали, что даже любовь не дает права собственности на человека, человек - не вещь…
Вернувшись в Турцию, Назым узнает, что его первая жена вышла замуж за состоятельного человека, профессора. Он напишет:
Был великан с голубыми глазами.
Он любил женщину, маленькую женщину.
А ей в мечтах являлся
маленький дом, где растет под окном
цветущая жимолость…Был великан с голубыми глазами.
Он любил женщину, маленькую женщину,
А она устала идти с ним рядом
дорогой великанов,
ей захотелось
отдохнуть в уютном домике с садом.
"Прощайте!" - сказала она голубым глазам.
И ее увел состоятельный карлик
в маленький дом, где растет под окном
цветущая жимолость.И великан понимает теперь,
что любовь великана
не упрятать в маленький дом, где растет под окном
цветущая жимолость.
Не ожидал он, что так будет болеть эта рана. Долго отталкивал он от себя женщин, полагая, что не создан для нормальной семейной жизни, ибо не отступится от себя и своих идей, чего бы это ему ни стоило, и обречет любимую на страдания. В двадцать восемь лет он так оттолкнул от себя свою самую большую любовь.
Но в восемнадцать он ничего еще не мог об этом знать. И, глядя на карту, мечтал о том, как увидит свою стамбульскую любовь.
Валя тем временем раскрыл пакет. В нем оказалось письмо от Хикмета-бея и книги - несколько томов истории французской революции, стихи Бодлера. Как это ни покажется странным, Назым не слыхал до той поры этого имени - то ли Яхья Кемаль, его учитель и большой знаток французской поэзии, почему-то не упоминал о нем, то ли Назым прослушал. Правы были Садык Ахи и его товарищи. Они еще многого не знали.
Несколько дней подряд взахлеб читали приятели "Цветы зла". Позднее в тюрьмах товарищи не раз удивлялись - столько своих стихов забыл Назым, а Бодлера помнил.
Еще больший конфуз вызвала история французской революции. Они о ней, правда, слышали и даже кое-что учили в школах. Но здесь были незнакомые подробности о якобинской Диктатуре, о "бешеных", крайне левых французской революции, чьи взгляды перекликались с идеями социалистов, а они, невежды, только сейчас об этом услыхали.
Назым снова подошел к карте и, глядя на Тифлис и Батум, проговорил:
- Вот куда мы поедем! Здесь происходят события, которые оставят след в истории. И может быть, еще более глубокий, чем французская революция. Мы должны это увидеть своими глазами. А не киснуть в этом затхлом углу…