Назым Хикмет - Радий Фиш 23 стр.


Нет, она не была агентом полиции, как возлюбленная Бенерджи. Позднее, уже взрослой, зрелой женщиной, она стала единомышленницей поэта. Но в 1930 году он считал, что любовь в тех обстоятельствах, в которых он жил, - слабость, враги могут попытаться ее использовать, чтобы его сломать. К тому же ей было всего семнадцать лет. А у него уже был горький опыт.

- Ты еще молода, - сказал он Мюневвер. - У тебя должны быть семья, дети, свой дом. Я тебе этого дать не могу - мне предстоят тюрьмы, годы преследований. Я не создан для нормальной семейной жизни.

Оттолкнув от себя той летней августовской ночью семнадцатилетнюю девушку, мог ли он себе представить, что через двадцать лет она станет матерью его единственного сына?

Я была ужасно оскорблена, - вспоминала Мюневвер Андач летом 1967 года. - Как?! Пренебречь моей любовью? Я сделала все, чтобы забыть его. Вышла замуж, родила дочь…

Мюневвер-ханым печально и снисходительно улыбалась себе семнадцатилетней, как улыбается мать наивной своей дочери…

Отступление

В том же самом 1930 году женился и Назым Хикмет. С точки зрения чистой логики в этом кроется неразрешимое противоречие: отказаться от любви, потому что ты-де не создан для семейной жизни, и тут же начать семейную жизнь с другой женщиной.

Но законы чистой логики не совпадают с логикой чувств. Любовь неотделима от бережного, уважительного отношения к личности любимой, заботы об ее интересах. В семнадцать лет личность еще не сформировалась и редко сознает самое себя. Быть может, то, что она принимает за любовь, - всего лишь юношеское увлечение? И вправе ли он подвергать ее таким испытаниям, которые предстоят жене Назыма Хикмета?

Иное дело - Пирайе. Это зрелая женщина, человек необычайной воли и самообладания. Если она, расставшись с первым мужем, решила связать свою жизнь и судьбу своих детей с "крамольным" поэтом, то знает, на что идет. К тому же она принадлежит к влиятельному и многочисленному роду Алтуни-заде, который дал свое имя целому кварталу в Стамбуле и в случае чего будет ей надежной опорой.

Брак Назыма Хикмета с Пирайей оказался самым продолжительным. Он сделал все, что в его силах, чтоб быть хорошим мужем, хорошим отцом своей падчерице и своему пасынку. И не его вина, что из двадцати лет их брака он тринадцать с лишним провел в тюрьме.

Вспоминает Орхан Кемаль

Пирайе-ханым приезжала в Бурсу дважды, самое большее трижды в году. Нужно было видеть Назыма Хикмета в такие дни! Его охватывало необычайное возбуждение. Еще с вечера он утюжил свой костюм, доставал из-под койки темно-вишневые штиблеты, наводил на них блеск. Рано утром спускался к парикмахеру, стригся. Не успевал я подняться с койки, как он являлся нарядный, одетый с иголочки.

- Ну как, брат? Шикарно, не правда ли?

- Ого! Просто мистер Иден! Он улыбался в пшеничные усы:

- Конечно, конечно, чем я хуже мистера Идена?!

Прямо с вокзала, если у нее были деньги, Пирайе-ханым отправлялась в гостиницу, звонила оттуда по телефону в тюрьму. После завершения формальностей им разрешали свидание в кабинете начальника или в комнате старшего надзирателя.

Его отношения к ней не были похожи на обычную любовь мужа к жене. В них было прежде всего уважение, бесконечное уважение. В письмах язык Пирайе-ханым был похож на язык Назыма: простой, решительный язык женщины, сознающей, что она - жена великого поэта, что ее муж войдет в историю, но гордая и своим собственным достоинством, своей личностью. Назым тщательно хранил ее письма. Каждодневные бытовые истории, которые рассказывала в письмах жена, он считал материалом для "Человеческой панорамы".

Но рядом с женой, сдержанной, тщательно взвешивавшей каждое слово, каждый поступок, он казался, как бы это лучше сказать, - легкомысленным, ребячливым, что ли. Властная, серьезная, Пирайе-ханым обычно садилась напротив него. Назым, размахивая руками, вскакивая и вертясь на месте, говорил, говорил, говорил и не спускал с нее глаз. А она, высоко подняв голову, слушала его.

Мне кажется, между ними вполне возможен был такой, например, разговор:

- Послушай, Назым, сколько раз тебе говорить, опять ты запачкал одежду!

- Извини, женушка, больше не буду!

"Если бы хоть раз, один-единственный раз она назвала бы меня Назымушкой, чего бы я не отдал за это! Но не говорит, чертовка…"

Словом, казалось, будто его жена - это госпожа учительница, а он сам - провинившийся школьник, который, играя на улице, вывалялся в пыли и, раскрасневшийся, потный, едва утолив жажду, предстал перед ее глазами. Слушая жену, он, несомненно, был самым счастливым человеком в мире, и то, что она ему говорила, было для него всегда важней, оригинальней и интересней всего на свете…

…Живя в Москве, Назым часто испытывал неловкость от того, что турки вообще представляются нам многоженцами, хотя еще в султанской Турции интеллигентные люди обычно придерживались моногамии. Вспоминая свою жизнь, он как-то сказал:

- Что поделать? Первая жена хотела, чтоб я отказался от самого себя, Леля Юрченко умерла - тут нет моей вины. Единственная моя вина - Пирайе. Я вел себя подчас легкомысленно. Мы даже собирались разойтись, но тут меня посадили, и бедняжка оказалась в немыслимой ситуации - и продолжать отношения тяжко и бросить мужа в тюрьме невозможно…

Назым Хикмет был человеком бескомпромиссной искренности. И в жизни и в поэзии. Говорил то, что думал. Поступал, как чувствовал. И в любви тоже. Это было нелегко для окружающих, но в первую очередь для него самого. Иначе, однако, он не был бы Назымом Хикметом.

Из бурсской тюрьмы он писал жене:

Быть может, мы бы не любили так друг друга,
когда бы не были так далеки годами;
мы не были бы так близки, моя подруга,
когда б не вклинилась разлука между нами.

Но все это было еще впереди…

Роман "Почему Бенерджи покончил с собой?" от начала до конца пронизывает ожесточенная полемика с мещанским пониманием и ощущением мира. Отдыхая от бесчеловечной, убивающей совесть деловой арифметики, мещанин ощущает потребность расчувствоваться над произведением искусства. Быть растроганным ему просто необходимо, ибо, прослезившись над историей чахоточной девушки, умирающей от любви, он как бы получает отпущение грехов - "я, в сущности, тоже добрый человек" - и, утерев слезы умиления, со спокойной душой продолжает на слезах и страданиях других людей свои арифметические выкладки насчет карьеры и обеспечения благами жизни собственной персоны. Сентиментальность мещанина всего лишь оборотная сторона его цинизма.

"Сделайте нам красиво!" - требует мещанин всех времен и народов от художника. Но ему нужна не красота, а красивость. Истинная красота неотделима от добра. Красивость же - лицемерная дань, которую безобразие платит красоте, дабы скрыть свою сущность.

Назым Хикмет, чтобы выразить свое отношение к мещанским литературным красивостям, часто делает умышленный ложный ход. Рисуя восход солнца в Калькутте, он пишет:

Солнце поднималось, как будто
Огромная армия,
Огненная, алая,
Прогоняла черную тьму…
Впрочем, это нелепо.

Лучше так:
синее небо,
как синий цветок,
упало на руки утренней заре.

И тут же обнажает прием: "Нет, так не пойдет. Поэты, жившие до меня, давно взяли патенты на восходы и закаты, замусолили, оболгали и закаты и восходы. Мне об этом нечего сказать".

И потому он говорит:

Над крышами Калькутты
Поднималось солнце как солнце.

Реальность для буржуа, в сущности, отвратительно однообразна и безынтересна, и потому, как иной бедняк нуждается в водке, чтобы уйти от реальности, мещанин ищет в искусстве наркотического забвения - несуществующих в его жизни приключений и страстей.

Начиная рассказ о любви Бенерджи, Назым Хикмет делает вид, что готов ответить на требование покупателей литературы. Знакомство молодого индуса Бенерджи с английской мисс он изображает так, как его могли бы изобразить в детективно-экзотических американских фильмах: статуя Будды, белая женщина, которую приносят в жертву фанатики, выстрелы, молодой индус спасает прекрасную жертву и увозит ее со скоростью сто десять километров на машине последней марки.

- Не надо, ребята, не портьте роман в самом начале, - прерывает свой рассказ поэт. - Поверьте хоть раз Назыму Хикмету больше, чем американскому фильму.

В действительности Бенерджи встретился со своей возлюбленной впервые в трамвае. Потом - в кофейне, в третий раз - на улице.

Читая роман, видишь, как мещанская стихия одолевает поэта. Он с ожесточением отбивается от нее - в быту, в искусстве, в литературе, в политике. Но она повсюду, как отработанный, отравленный воздух, им дышат его друзья и единомышленники, отравляются им. И тогда является горечь отчаяния: "Не надо, ребята, поверьте хоть раз Назыму Хикмету больше, чем американскому фильму".

Назым Хикмет говорил, что его роман "написан против империализма и рассказывает о тех, кто посвятил свою жизнь потрясению самых его основ". В годы, когда в нашей критике были сильны нормативно-догматические взгляды, для которых произведения искусства лишь иллюстрации к заранее известным социологическим истинам (любимые термины такой критики - "показывает" и "отображает"), об этой книге Назыма Хикмета было написано: "Выбор темы романа - революционно-освободительное движение индийского народа - говорит об истинном замысле автора: показать на примере Индии основные пути революционного движения в капиталистически развитых колониях и зависимых странах, показать соглашательские позиции национальной буржуазии и сформулировать задачи коммунистов в зависимых странах…"

Иронизируя над подобными вульгарно-упрощенными взглядами на произведения искусства, Назым Хикмет говорил: "С точки зрения высокой теории, может быть, такие определения и верны. Но если вы хотите знать правду, то книга написана совсем по другому поводу. В то время на сцене стамбульского театра буржуазной публикой была освистана моя пьеса. Газеты подняли страшный вой. Фашисты на каждой афише наклеили свой плакат: "Обагрив руки по локоть в крови наших предков, агент красных Назым Хикмет издевается над нашей национальной честью". И в это же самое время сектанты - некоторые из них потом стали агентами охранки - объявили меня отступником и ревизионистом. Многие товарищи поверили и отвернулись от меня. Тогда-то я и написал роман "Почему Бенерджи покончил с собой?".

Пьеса, о которой вспоминал Назым Хикмет, называлась "Дом мертвеца". В ней Назым средствами театра сражался все с тем же врагом - мещанством. Поэт обрушивается на святая святых всеевропейских и всеазиатских мещан: таинство смерти, торжественный патетический момент похорон, дележка наследства выставлены в самом отвратительном и смешном виде. По старым мусульманским обычаям на гроб полагалось класть феску покойного. Но одна из реформ "культурной революции" - о ней шумели в те годы буржуазные газеты - строго-настрого запрещала ношение фесок. И вот наследники примеряют к гробу ростовщика все виды европейских "цивилизованных" головных уборов, пока, наконец, не соглашаются: покойному больше всего к лицу котелок. Если вспомнить, что в народном театре "Карагёз" котелок был постоянным атрибутом "френка", хищного и придурковатого европейца, то можно оценить умение поэта извлечь из бытовой детали ее общественный смысл: буржуазный мир - это дом мертвеца, и смена фесок на котелки поможет не больше, чем мертвому припарки.

Спектакль, поставленный Эртугрулом Мухсином, вызвал взрыв бешенства у мещан, узнавших в героях пьесы самих себя. И фашисты не замедлили обвинить поэта в издевательстве и над национальными традициями и над революционными реформами одновременно.

От частого и неуместного употребления термин "мещанство" за последние десятилетия стерся и, утратив социальное содержание, превратился в одно из бранных слов, которое сами мещане любят адресовать своим противникам. И тут сказалась удивительная безликость, всеядность мещанина, его способность принимать, как вода, форму любого сосуда.

Что же все-таки за создание мещанин и, в частности, тот, с которым так тяжело воевал Назым Хикмет в начале тридцатых годов? Это человек, вышедший из народа, но больше всего на свете страшащийся вернуться в него. Можно даже сказать, что это сам народ, отказавшийся от себя и ставший чернью. Чернью, презирающей свое патриархальное прошлое, его представления о красоте, его мораль и любым путем мечтающей "выбиться в люди", то есть обрести благополучие и сытый покой.

В годы, последовавшие за победой национальной революции, которая всколыхнула веками неподвижные народные глубины и открыла простор для обуржуазивания страны, мещанин полез, как клоп, изо всех щелей. Было бы противоестественным, если бы не проник он и в молодое рабочее движение. Выучив с чужих слов несколько элементарных марксистских истин и уверовав в них, как в догму, он ждал от революции немедленных результатов, и прежде всего для себя. Когда же революционный подъем пошел на убыль, и не в одной только Турции, а старый мир обнаружил неожиданный запас прочности, то вместо того, чтобы перейти к иным формам борьбы, которые диктовала новая обстановка, мещанин отчаялся. А отчаявшись, утерял веру и решил перевернуть мир с помощью кучки заговорщиков. Догматизм и сектантство, стремившиеся выдать желаемое за сущее и уложить действительность в готовые схемы, оказались, таким образом, проявлением мещанской идеологии в рабочем движении. Нужно учесть также, что революционные организации в Турции были загнаны чуть не с самого начала в глубокое подполье, а во всяком подполье, если оно долго не проветривается, рано или поздно заводится нечисть. Таковы были причины, по которым в руководстве Компартии Турции в годы наступления фашизма оказалось немало ультралевых сектантов, а то и просто агентов полиции.

Назым Хикмет, как всякий богато одаренный художник, раньше многих почувствовал приближение новых времен: предстояли долгие десятилетия прежде, чем отсталые, неграмотные массы народа дорогой ценой выработают классовое сознание. И он откровенно пытался объяснить свои предчувствия товарищам.

Но вместо того чтобы прислушаться к поэту, его объявили предателем-ревизионистом и исключили из партии.

Я крикнул толпе вослед:
- Бенерджи, мой сын, моя гордость.
Он не предатель, нет!
Я, чтоб увидеть его рождение,
столько раз не смыкал глаз!
Товарищи, отбросьте сомненья.
Он не предал вас!
Он не предал вас!..
Толпа удалялась, не слыша меня…

- Партия не частное именье, - ответил Назым Хикмет. - Я вступил в нее сам. И если меня гонят в дверь, я влетаю в окно…

На несколько лет Назым Хикмет остается один, как обложенный врагами волк. Разрыв с товарищами по партии потрясает его, и, хотя он чувствует, что правда на его стороне, он заново оценивает весь свой путь, значение своей личности и своего искусства для дела, которому принадлежат и его жизнь и его поэзия.

Трагизмом этих размышлений дышит каждая страница романа "Почему Бенерджи покончил с собой?".

Он написан Назымом Хикметом в тридцать лет, в возрасте, который Данте назвал "серединой жизненной дороги". И в нем поэт подбивает итоги молодости, рассчитывается с ее ошибками, увлечениями и заблуждениями.

Каждый эпизод книги, каждый образ бьют в одну цель - по ненавистному, трижды оплеванному, но грозному врагу. Но в прямолинейной целеустремленности романа заключена и его ограниченность. Даже глядя на солнце, Назым Хикмет прежде всего думает: как видит его мещанин?

Это означает, что он сам еще зависит от врага, пусть как борец зависит от противника, но зависит. Для того чтобы заново увидеть мир своими глазами, не заботясь о том, что думает и как видит его противник, враг должен быть побежден хотя бы в твоем собственном сознании.

Борьба Назыма Хикмета оказывается в этой книге и борьбой с самим собой, со своими собственными упрощенными представлениями об искусстве.

Через пять лет в интервью стамбульскому литературному журналу Назым Хикмет скажет: "Я стремлюсь в поэзии к реализму, который передавал бы реальность во всех деталях, в движении от прошлого к настоящему, от настоящего к будущему. Но еще не достиг этого. Во многих моих работах реализм односторонен. Поэтому он несет на себе следы "крикливой пропаганды". Свою ошибку я понял. И не совершу ее в своих последующих произведениях. Изменилось не мое мировоззрение, а мои взгляды на то, как это мировоззрение должно выражаться в искусстве".

До начала тридцатых годов отношения художника с его партией представлялись Назыму Хикмету простыми и ясными, как день. Начавшийся в Турции исторический поворот обнаруживает диалектику этих отношений. Вот как сформулирует ее Назым Хикмет в 1957 году: "Я считаю коммунизм единственной возможностью счастья как для своего народа, так и для всех народов. Поскольку в победе коммунизма я признаю руководящую роль коммунистических партий, я предоставляю свое искусство в распоряжение моей коммунистической партии, и тем самым в распоряжение моего народа. Но я хочу объяснить, что я понимаю под "предоставлением" и "распоряжением". Прежде всего когда речь идет о народе и обо мне; - поэте, то здесь нет раздвоения. Я поэт, принадлежащий народу, и в первую очередь рабочему классу. Однако не следует думать, что народ - хозяин, а я слуга, получающий от него приказания. Я частица народа, и, когда я служу ему, я служу самому себе. Что касается моих отношений с партией, то нельзя думать, что партия - офицер, а я, поэт, - денщик. Я вступил в партию сознательно и добровольно, никто меня ко вступлению не принуждал. Это раз! Я пропагандирую среди народа цель партии и ее лозунги, выражающие требования, которые возникают на разных этапах нашего движения вперед. Но вместе с тем своим искусством я знакомлю партию с народом. И я хочу, чтобы моя партия… хорошо понимала литературу. Пассивная связь с партией, простая принадлежность к ней не может принести пользы. Нужно активное взаимодействие партии, народа и художника". И потому мысли Назыма Хикмета, опирающиеся на опыт турецкого рабочего движения, при всей необычности формулировок, явственно перекликаются с истиной, неоднократно высказывавшейся советскими писателями: подлинная партийность писателя не в том, что он пишет по чьей-то указке, а в том, что все его помыслы, вся его страсть отданы его партии.

Это не умозрительные заключения о том, что должно было бы быть, а выстраданный личный опыт крупнейшего турецкого поэта-коммуниста.

…Бенерджи выжил, узнав, что любимая предала его. Не наложил на себя руки, когда друзья отреклись от него, обвинив в предательстве. Он знал, что он прав.

Но он решает казнить себя при одной мысли, что может, пусть даже против своей воли, нанести вред революции. Он принимает это решение, когда после пятнадцати лет тюрьмы выходит на волю и становится во главе движения.

Назад Дальше