На одной из станций вылезли через окно. Впереди расстилалась ровная как скатерть степь.
- Мы будем у вас над головой. Не беспокойтесь!
Взобрались на крышу. В тогдашней России этот способ путешествовать назывался "горьковским" - в память о горьковских босяках, а может быть, его собственных скитаниях по России.
На крыше тоже было не просторно. Едва нашли место. Ложиться следовало не вдоль вагона, а поперек, иначе во сне можно скатиться. В Ростов приехали прокопченные, черные. У Назыма только белки сверкали.
В Ростове пересадка. Пока ждали поезда, исчез чемодан у Лееман. Глаз не спускали с вещей: многоопытный профессор - он знал десять языков и свободно говорил по-русски - предупредил, что Ростов славится в России ворами, вроде Неаполя в Италии или Пирея в Греции. Как им удалось стянуть чемодан, непонятно!.. Кто-то из попутчиков объяснил. У ростовских жуликов своя, мол, техника: носят пустой чемодан без дна. Ставят его на ваш, зажимают специальным устройством и у всех на глазах идут себе с вашим чемоданчиком, как со своим. Виноват, конечно, был Назым. Затеял спор о роли вождя в революции. Так увлеклись, что и не заметили, как исчез чемодан.
То, что они увидели за Ростовом, никто из них, наверное, не забудет до самой смерти. Поезд остановился на какой-то станции. Из-за штакетника, окружавшего перрон, глядели странные, марсианского вида существа: землистые, зеленоватые лица, животы, раздутые словно шары, а одежда - бог ты мой! - точно узники из камеры голых. Но тогда он еще их не видел. Глаза запавшие, расширенные - один сплошной зрачок.
Кто-то бросил на перрон арбузные корки. И десятки людей перелезли через забор, кинулись поднимать их, вырывали друг у друга из рук. То были голодающие Поволжья.
Засуха поразила юг России - словно сам господь бог сговорился с буржуями уничтожить безбожную революцию. Земля лежала твердая, растрескавшаяся - в трещины входила ладонь целиком.
…Весной 1942 года он впервые увидел, как голодные люди едят траву. Спокойно, не стыдясь и не жалуясь, словно скотина, заключенные из камеры голых, стоя на четвереньках, щипали траву на тюремном дворе… А там, под Ростовом, и травы не было.
Он не мог понять, почему сотни, тысячи голодных не бросились к поезду. Ведь он шел из сытых районов Кавказа, у каждого пассажира были корзинки, сумы с провизией, а у Ахмеда Джевада даже целый ящик сахара - профессор был не только многоопытен, но и оборотист. Что удержало голодных - дисциплина, страх? Но ведь никакой охраны в поезде не было. Или голод довел их до полного отупения?..
Он опомнился, лишь когда поезд отошел от перрона. Как мог профессор сидеть на ящике с сахаром и не отдать хоть часть своего запаса этим живым мертвецам!
Ахмед Джевад возражал: сахар, дескать, в таких количествах никого не спас бы, а он отвечает за свою "социальную семью". Логика говорила за него. Но было здесь что-то важнее логики…
В Москве Назым услышал историю, которую, как легенду, рассказывали товарищи, побывавшие в Финляндии. В 1917 году Ленин скрывался в Хельсинки под чужой фамилией. Как-то на улице он вдруг увидел, что экипаж вот-вот раздавит девочку. Ильич бросился на мостовую, выхватил ее из-под колес. Собралась толпа. Полицейский, поздравив спасителя, попросил его вместе со свидетелями проследовать в участок.
С трудом удалось избежать провала. Один из товарищей стал выговаривать: "Какой, дескать, был смысл рисковать? Погибни девочка, революция не пострадала бы, а гибель вождя могла причинить непоправимый вред".
- Вы полагаете, если руководитель партии потеряет уважение к себе, революция не пострадает? - воскликнул Ленин.
Уважение к себе. Может быть, в этом все дело?.. Валя пишет, что был недавно в гостях у профессора Ахмеда Джевада. Он вернулся в Турцию. Стал депутатом меджлиса. Работал в Обществе турецкого языка, основанном Ататюрком. Написал несколько работ по турецкой грамматике. Сейчас вышел на пенсию, живет в старом деревянном доме на азиатской стороне Босфора. Вспоминал с Валей прежние годы, и слезы текли по морщинистым, дряблым щекам профессора. Кого он оплакивал? Назыма, сидевшего в бурсской тюрьме, или себя самого, каким он был и каким не смог остаться, чтобы сохранить уважение к себе?..
Кенар Мемо давно умолк. Перебрал клювом все перышки в крыльях. И надулся.
Назым отвернулся. Перечитал письмо.
Уважение к поэзии - вот что помогло ему сохранить уважение к себе, что разделило их с Валей.
Снова застучала машинка. Старенькая, разбитая. Буква "о" плохо пробивается.
"Поговорим теперь о поэзии, о том, что ты думаешь о ней. Если употреблять так называемые возвышенные сравнения, то стать поэтом то же самое, что пуститься в колоссальное предприятие, в невиданное путешествие. Успехом завершиться оно может лишь для того, кто обладает длинным, очень длинным дыханием, на все сто убежден в правоте своих идей, любит, не зная границ и пределов, умеет сражаться и быть рассудительным, трудолюбив, как муравей, и обладает кругозором орла. Легко было стать поэтом во Франции XIX века. И очень трудно в Италии в эпоху Возрождения… Мир и наша страна переживают сейчас возрождение. Потому-то и ремесло поэта ныне так тяжело…"
И память - одна из самых тяжких гирь. Как это сказано у Яхьи Кемаля: "Мы, запрятавшись в зыбку забвенья земли, созерцаем с улыбкой творенья земли…" Память, конечно, нужна - поэт должен знать все, что было, все, что сделано до него. Но, садясь писать, нужно уметь об этом забыть. Зерно, чтобы дать росток, должно умереть.
Памятью обладает множество поэтов, а уменьем забывать, к сожалению, единицы. Между тем забвенье нужно в поэзии не меньше, чем память. Взять того же Яхью Кемаля. Старик всю жизнь смотрел на мир из памяти о прошлом. А мог бы стать не просто большим - великим поэтом, если б не прятался в зыбке забвенья, а умел терять, как большинство умеет приобретать… Учитель Яхья!..
Яхья Кемаль входил в класс быстрым шагом и, не дослушав рапорт дежурного курсанта, махал рукой - садитесь, дескать, садитесь. Раскладывал на столике книги с закладками - закладками этими, впрочем, он редко пользовался, память у него была феноменальная. Наступала пауза. Яхья Кемаль собирался с мыслями, как бы входил в атмосферу того времени, о котором собирался рассказывать, словно актер - в роль.
Если не брать в расчет феску с длинной кисточкой, его можно было бы признать за парижанина. Он одевался по последней европейской моде и не сменил костюма на униформу, когда ему присвоили чин бинбаши - майора. Хоть преподавал он в военно-морском училище, но был человек штатский - отказался от чина, лишь бы не нацеплять мундира.
Странное все-таки это было училище на острове Хейбели. Курица и лейтенант Кенан гоняли их часами, чтобы добиться оттяжки носка в прусском гусином шаге. А Яхья Кемаль, преподаватель истории, посвящал в тонкости французского символизма, хоть Франция вела войну с Империей, и мог часами комментировать одну строку султана турецкой лирики поэта Бакы.
Яхье Кемалю было тогда лет тридцать пять. В глазах его таилась меланхолическая грусть: мир, окружавший его, был невесел, стоило ли суетиться, чего-то добиваться, когда все шло прахом - Империя рушилась, и люди были уже не те, что некогда. За изысканными манерами сквозила застенчивость робкой души, ограждающей свои мечтания, игру настроений от грубого вторжения действительности. Быть может, только здесь, за кафедрой, он чувствовал себя свободно - речь шла о поэзии прошлого.
Яхья Кемаль долго жил в Париже. Говорил по-французски, как на родном языке. Он, наверно, мог бы стать французским поэтом, как стал его учитель, грек по рождению Жан Мореас. Французская литература усыновила много блудных талантов Европы. Но Яхья Кемаль вернулся в Стамбул.
Его наставник Жан Мореас считал Францию наследницей древнего Рима, пытался в стихах возродить классические традиции. Яхья Кемаль мечтал о возрождении золотой поры Османской империи. Лишь в прошлом видел он опору, способную остановить нынешний распад: не забыть прошлое, а воскресить его. Там, в прошлом, была героика, европейские крепости склоняли головы к копытам султанской конницы, там были янычарская преданность, искренняя вера.
Яхья Кемаль писал стихи арузом. Эта система стихосложения, господствовавшая в придворной поэзии, досталась туркам в наследство от арабов и персов. Она была основана на чередовании долгих и кратких гласных. Но в турецком языке гласные не различаются по долготе.
Предшественники Яхьи Кемаля да и многие его современники насыщали поэтому свои стихи арабскими и персидскими словами. Этого требовали и аруз и высокий стиль. Турецкая лексика считалась недостойной поэтической речи.
Яхья Кемаль был выдающимся мастером. Изощренный в выборе слова, он доказал, что можно писать арузом и по-турецки. Он был, пожалуй, последним настоящим поэтом классической традиции. Но как поэт истинный, он приоткрывал для турецкой поэзии и новые пути. Он стал одним из тех поэтов, благодаря которым турецкая поэзия овладела разными системами стихосложения.
С некоторых пор Назым из Салоник стал замечать на себе внимательный взгляд учителя. Яхья Кемаль явно благоволил к нему.
У этого круглолицего четырнадцатилетнего мальчика было совсем не детское воображение. В своих ответах он наделял исторические фигуры живым характером, словно речь шла не о людях, умерших столетия назад, а о ком-то из знакомых.
К тому же Яхья Кемаль хорошо знал его деда - поэта Назыма-пашу. Бывал и в доме Хикмета-бея.
Как-то он пригласил Назыма к себе, благо тоже жил на азиатской стороне Босфора. Выпили по чашечке кофе. Яхья Кемаль показал Назыму свою библиотеку. Там были интересные вещи - древние рукописные сборники стихов - диваны, миниатюры.
Сели за шахматы. Поэт с тонкой улыбкой сравнил сраженье пешек на доске с баталией. Назым разволновался, стал рассуждать о героической защите Дарданелл от англичан: при Дарданеллах погиб его любимый дядя Мехмед Али. И, увлекшись, проиграл партию.
- Сознайтесь, дорогой, вы пишете стихи. Прочтите что-нибудь!
Назым глянул на учителя не то с радостью, не то с сомнением. Как он был похож на свою мать! Особенно верхней частью лица. Глаза - синие-синие, совсем как у Джелиле-ханым. Эта женщина поразила Яхью Кемаля своей красотой, быть может, не меньше, чем свободой, с которой высказывала свое мнение среди мужчин, в присутствии мужа.
Когда через два года Джелиле-ханым разошлась с мужем, Яхья Кемаль стал частым гостем в доме. Он даже сделал было ей предложение.
Назым, узнав об этом, пришел в ярость. Он обожал мать, ревновал ее к целому свету.
Яхья Кемаль, испуганный неожиданным гневом ученика, даже перебрался в другой район, снял комнату в особняке Сервета-паши, лишь бы не попадаться на глаза Назыму.
Женитьба не состоялась по другой причине. Не желая надевать мундира, поэт отказался от майорского звания. А на учительское жалованье семьи не прокормить. Так по крайней мере написал Яхья Кемаль Джелиле-ханым, покорнейше прося у нее прощенья.
Джелиле-ханым уехала совершенствоваться в живописи во Францию, а Яхья Кемаль до конца дней остался холостяком. Но все это случилось поздней.
…Назым читал стихи о кошке. Он сравнивал ее шаг с мягкостью пуха, быстроту - с выстрелом.
Яхья Кемаль смотрел в окно, на паруса яхт, выплывавшие из-за полуострова Мода, на идущие по Босфору пароходы.
- Скажите, вы не могли бы показать мне эту кошку? - вдруг спросил он.
Назыму стало неловко - с чего это ему взбрело в голову читать прославленному поэту этакие пустяки? Но было уже поздно.
Через несколько дней он принес кошку своей сестры Самие, послужившую ему источником вдохновения. То было жалкое, облезлое созданье с надорванным ухом и свалявшейся шерстью.
- Великолепно! - воскликнул Яхья Кемаль. - Ваше воображение достойно самого Бакы. Если вы не возражаете, я буду с вами заниматься особо…
Вскоре в одном из лучших литературных журналов, "Ени меджмуа", появилось стихотворение Назыма. Он сочинил его, гуляя в кипарисовой роще на кладбище Караджаахмед, неподалеку от дома.
С кипарисом связано представление о смерти. Не только на кладбище - у одинокой могилы в горах или при дороге принято сажать это дерево, как минарет устремленное в небо. Впрочем, может быть, наоборот, минареты стали строить, подражая кипарису.
Я услыхал под кипарисом стон.
Неужто здесь рыдают люди тоже?
Иль одинокий ветер, это он
Погибшую любовь оплакивал, быть может?Я так надеялся, что хоть в объятьях тьмы
Влюбленные глаза с улыбкою смежают.
Неужто те, кто умер от любви,
И здесь, под кипарисами, рыдают?
Злые языки утверждали, что стихотворение написал Яхья Кемаль, но, желая доставить удовольствие Джелиле-ханым, подписал именем ее сына. Откуда было знать злым языкам, что у мальчика был к тому времени кое-какой поэтический опыт?..
…Во время очередного пожара, когда Назыму было лет семь, огонь подошел к их кварталу. Пожары в начале века были в Стамбуле страшным бедствием. Занявшись в одном квартале, огонь угрожал целым районам. Дома были сплошь деревянные, противопожарные средства состояли из помп - их с криком и гиканьем бегом несли на плечах к месту пожара квартальные команды. Метались ошалевшие люди - плачущие женщины и дети, старики с вылезшими из орбит глазами. Стражники, квартальные, пожарники, водовозы таскали воду в кожаных бурдюках, с трудом пробираясь через толпы погорельцев, зевак и любителей легкой поживы. Визжали собаки. Слуги, расстелив мокрые ковры на крышах особняков, чтобы падавшие с неба горящие головни не подожгли кровли, беспрерывно творили молитву.
При виде этой картины Назым прокричал: "Шумит, гремит, горит, горит!"
Стремглав ворвался в комнату тетушки Сары-ханым.
Шумит, гремит, горит, горит!
Хватает красными руками
Старух и маленьких детей
Огонь, грабитель и злодей!
Стихотворение Назыма Хикмета "Мевляна" в сборнике Дж. Сахира, 1919 г.
С той поры стоило Назыму разволноваться - он был легко возбудим, говорил во весь голос, вскакивал, бегал по комнате, размахивая руками, - домашние подтрунивали:
- Шумит, гремит, горит, горит!..
…Но, даже зная его детские опыты, все же трудно поверить, что четырнадцатилетний мальчик мог всерьез испытывать чувства, выраженные в стихотворении "Кипарисы". Старческая грусть и разочарованность выдавали влиянье Яхьи Кемаля.
Сплетники, отлично разбираясь, кто в кого влюблен, мало понимали, однако, в поэзии. Стихотворение было написано силлабическим размером, свойственным народной поэзии. Яхья Кемаль им не писал. Его поэтический взгляд всю жизнь был прикован к великолепию классической поры турецкой поэзии.
То было великое наследие. Но зерно должно умереть, чтобы дать плоды.
Забыть то, что нуждается в забвении, уметь терять и не жалеть о том - лучшее у нас всегда впереди, - для этого мало быть большим стихотворцем. Нужно еще иметь мужество и силу.
Забвенье тоже революционная сила. Память, приобретения часто становятся кандалами на ногах.
…"И все же, дорогой мой Валя, очень горько было узнать, что Яхья Кемаль неизлечимо болен. Я лично в том, что касается техники и построения строки, - многим ему обязан…"
Отступление
В 1950 году тяжело больной Назым Хикмет объявил в тюрьме голодовку. У него не оставалось иной возможности отстаивать справедливость, как снова поставить на карту свою жизнь. Власти перевезли его из Бурсы в Стамбул, в тюремный госпиталь.
В Стамбуле стояла весна. Отцветал миндаль. Яркое солнце било в зарешеченные окна ветхого, почерневшего от времени деревянного дома. Рассохшаяся дверь со скрипом отворилась, и на ступеньки, ощупывая дорогу палкой, вышла старая женщина. Некогда прекрасные глаза ее заволакивала надвигающаяся слепота. Медленно направилась она к пристани, села на пароход и переправилась на европейский берег Босфора.
Ее поджидали здесь двое мужчин. Один, пожилой, держал под мышкой кусок фанеры, другой, помоложе, - длинную палку. Только что окончился рабочий день, на улицах было полно народу.
Пожилой взял палку, насадил на нее, как на древко, фанерный лист. Старая женщина высвободила из-под платка руку, взяла плакат и оперлась на него.
"Несправедливо осужденный мой сын Назым Хикмет объявил голодовку. Я присоединяюсь к нему. Кто хочет спасти нас, подписывайтесь под петицией".
Джелиле-ханым, это была она, вышла спасать сына.
Ее пример имел неожиданный отклик. Десятки женщин - преподавательницы, врачи, студентки, даже светские дамы - стали обходить дом за домом, стучаться в квартиры всех сколько-нибудь известных художников, журналистов, писателей, политических и общественных деятелей, собирая подписи под требованием освободить Назыма Хикмета. Постучали они и в дом Яхьи Кемаля.
Тому было уже под семьдесят. За эти годы он не раз был депутатом. Побывал послом в Польше, Испании, Пакистане. На конкурсе, организованном правящей партией, был признан лучшим поэтом Турции. Короче говоря, его слово значило много.
Назым был сыном женщины, которую он когда-то любил. Мало того, Назым был его учеником.
Как-то в тридцать шестом году они встретились на улице Бабыали, где помещаются редакции всех стамбульских газет и журналов, издательства и книготорговые склады.
Назым только что опубликовал "Поэму о Бедреддине Симави", где впервые обратился к османскому средневековью. Но не для того, чтобы воспеть величие Империи, а чтобы воскресить еретика, повешенного пятьсот лет назад по повелению султана Мехмеда Челеби, воскресить тысячи его последователей, распятых, посаженных на кол за то, что они восстали против султана и его вассалов, создали свое государство, осмелились утверждать всеобщее равенство людей и религий, обобществили земли и имущества.
Радовал взор пестрый узор Бурсы шелков на тахте.
Блистали лазурью, как сад голубой, изразцы
из кютахской глазури.
Вина в кувшинах из серебра были.
Горы добра были.
Брата родного Мусу тетивой задушив,
братскою кровью в тазу золотом омовенье свершив,
владыкой султан Челеби Мехмед был.
Но в стране, где правят Османы,
ветер бесплодием веял, песней смерти, предвестником бед был,
тот, кто пахал и сеял, разут и раздет был,
вотчиной бея - глаз его свет был,
пот его лба - богача зиамет был.
Стон безземельных людей и безлюдной земли тяжким,
как бред, был.
Это была совсем иная Империя, чем та, которую воспевал Яхья Кемаль. Но стихи привели его в восторг. Назым написал часть поэмы арузом, притом таким размером, который был неизвестен учителю и, очевидно, восходил к седой старине.
- Где ты отыскал этот размер? - спросил Яхья Кемаль.
- Не отыскивал. Сам изобрел - стилизовал под стариков, - ответил Назым.
Яхья Кемаль не поверил, решил, что ученик не хочет раскрыть секрета. Это была их последняя встреча.