Свистели надзиратели. Слышались вопли, крики раненых. Оказалось, что контрабандисты из Балыкесира, лазы с черноморского побережья и черкесы, всего семь человек, у которых Хамди-ага разорил "шкуры", сговорились убить его, чтобы снова организовать игру на себя.
Был день свиданий. Семь человек с ножами в карманах заняли позиции на внутреннем дворе - у лестницы и у входа в помещение для свиданий, ожидая, когда вызовут Хамди.
Хамди-агу вызвали. Он прошел мимо засады - никто не решился на него напасть. Когда он, возвращаясь обратно, постучал в дверь отделения, балыкесирец Хильми бросился на него с ножом. Хамди перехватил его руку. Но тут ему в спину одновременно вонзились шесть стальных лезвий. Падая, Хамди-ага успел пырнуть Хильми ножом. Оба растянулись в луже крови. Хамди был еще в сознании. Последним усилием дотянулся до отлетевшего ножа, еще два раза ударил Хильми и испустил дух.
Из-за решеток за побоищем следили восемьсот пар глаз.
Убийц заковали в кандалы, рассадили по камерам верхнего этажа.
Ожидая суда, балыкесирцы сидели перед решетками, грелись на солнышке и глядели вниз во двор. Там вдоль стены взад-вперед ходил Назым. Жестикулировал, бормотал, морщился, останавливался, снова пускался вдоль стены.
- Вот этого видишь? - спросил один из балыкесирцев. - Вот того, что мотается у стены? Говорят, его имя в истории записано, веру его так!..
- Конечно, записано. Детина с головой, ученый…
- Вот шайтан мне и шепчет на ухо: убей его. Если убивать, то таких. А мы убиваем, как дрова рубим, - лежи дубина, лежи еще одна. Ну и что? Расстелем "шкуру", проживем с год, а потом и нас пришьют. Вот если его уложить, во всех газетах про тебя напишут и слава твоя в историю войдет…
- Да что ты, браток, - это отец Назым! Разве на него подымется рука?
Когда прислужник из камеры голых, прибиравший верхний этаж, рассказал об этом разговоре Рашиду, тот не на шутку встревожился.
- Вот и я напугался, - подтвердил прислужник, - у болванов мозги набекрень. Кто их знает, что в голову им придет. Пусть отец Назым поостережется…
Врач уложил Назыма в лазарет: у него начался сильный сердечный приступ, на руках выступили пятна.
Выслушав Рашида, он усмехнулся;
- Ишь ты, решил меня убить, чтобы попасть в историю… Что ж, пусть попадает… Раз ничего другого, чтоб попасть в историю, ему не осталось…
…Он умер у него на руках, этот балыкесирец, мечтавший попасть в историю.
Пока Назым лежал в лазарете и писал портрет лазаретного повара Чорбаджи Мехмеда, балыкесирцы передрались между собой. И под вечер его доставили в лазарет со смертельной раной.
На воле стояла синяя весенняя ночь. Раненый очнулся.
- Воды… Дайте воды!..
Это был молодой парень по имени Авни. Назым подошел, осторожно приподнял его голову с рваной, ржавой лазаретной клеенки, поднес к губам кружку. Авни сделал глоток. Уперся взглядом в лицо Назыма.
- Это ты, отец?!
- Я, я.
- Я собирался убить тебя, отец. А выходит, мне суждено последний глоток воды принять из твоих рук. Прости…
В деревне воду льют вслед уходящим на войну солдатам, чтоб легок был их путь и вернулись они домой. Подать воды умирающему - оказать ему последнюю милость.
- Прости, отец… Не поминай лихом…
За тюремными решетками в прозрачно-синем весеннем небе горели звезды. Такие яркие, такие крупные, что вот-вот войдут через окна к людям в дома… Горечь, такая горечь, словно яд разлился во рту!..
…Контрабандист Авни все же попал в историю. Не как убийца Назыма Хикмета. Как один из его героев.
Через двадцать лет Назым, изменив имена, расскажет о нем в романе. В своей московской квартире на Песчаной он будет читать роман друзьям, изредка поглядывая на них из-под очков в роговой оправе. И никто из слушателей не будет знать, что это последняя книга Назыма Хикмета…
Последняя книга… В тюрьме он был уверен, что его главная книга, над которой он работал с 1941 года, будет и последней. Так она была задумана, что должна кончиться лишь его собственной смертью.
Книга, которую никому еще не удалось написать. Она должна была вместить в себя тысячи героев и десятки стран - Турцию и Советский Союз, Китай и Англию, Индию и Латинскую Америку, Францию и США. Поэтическая история XX века - громада событий, времени, движений, народов.
Проза для такого замысла не подходила. Он хотел выразить единство и многообразие мира, величие человеческой судьбы и краткость человеческой жизни, вплетающейся, как нить, в ткань века.
Чтобы написать это в прозе, не хватило бы и десятка жизней. Бальзак, Золя, Толстой где-то подошли к пределу человеческих возможностей. Для его замысла годилась только поэзия с ее способностью в один образ вместить эпоху, в несколько строк - историю человека. Но то должна была быть иная поэзия. Сочетающая в себе точность науки и полную свободу ассоциаций.
Ему было всего тридцать восемь лет. Он мог успеть. Впереди еще двадцать три года заключения.
В тридцать восемь лет ему казалось, что он постиг в поэзии "тайну тайн": овладел арузом, силлабикои, свободным стихом, был умудрен опытом Уитмена и Маяковского, Джелялэддина Руми и Бакы, Аполлинера и японских классиков. Пожалуй, он знал все, что можно знать в поэзии, умел все, что умели до него. Ему было только тридцать восемь лет. Он должен был успеть.
Толстые стены отгораживали его от мира. Но никогда еще он не чувствовал себя таким свободным - от вкусов издателей и требований публики, каждодневной суеты, поэтических канонов и цензуры. Он мог писать, как хотел. И то, что хотел.
И он писал. На прогулке у тюремной стены, в тот миг, когда за ним наблюдали закованные в кандалы балыкесирцы. Он думал над своей "Человеческой панорамой - историей XX века", читая английские хроники Елизаветинской эпохи, драмы Шекспира и "Мертвые души" Гоголя. Эти писатели ближе других подошли к воплощению его замысла. Он работал ночи напролет в своей камере. Работал, шагая взад-вперед по коридору тюрьмы.
К 1942 году было написано около тридцати тысяч строк. А замысел все разрастался. Ему чудилось, будто он вступил в соревнование с временем, с самим собой, со своей смертью. Он должен был успеть.
Порой Назым пугался - казалось, эпопея не вмещается у него в голове. Начинались долгие недели обдумывания.
В такие дни он любил рисовать. Сажал перед собой кого-нибудь из арестантов, писал его портрет. Но и рисуя, трудился над своей "Панорамой"…
…После обеда он посадил на серую лазаретную табуретку крестьянина Ибрагима из-под Картала. Это был уже не первый сеанс.
Назым расставил треножник - одна нога хромая, подвязана веревкой. Вынул сумку с красками, разложил тюбики на одеяле. Тюбики были растрескавшиеся, мазались. Одеяло Назыма, его штаны, пальто были все в разноцветных пятнах.
Приготовления доставляли ему удовольствие. Он насвистывал сквозь зубы. Потирал руки, точно предвкушая пиршество. Затем принялся изучать лицо модели.
Ибрагиму было лет под пятьдесят. Желтые с искринкой узкие глаза, хищный нос, настороженная осанка, бычья, в морщинах шея делали его похожим на матерого волка. Говорил он мало, но если говорил - то словно припечатывал. Шутки его были злы, частенько задевали собеседника за живое.
Во время империалистической войны Ибрагим был солдатом, или, как говорят в народе, мемедом. Сражался с англичанами под Дарданеллами.
Назым прищурился. Отошел. Снова придвинулся к Ибрагиму, Прикрыл один глаз. Сделал шаг назад. Закрылся ладонью от света. Что-то поправил на портрете. Закурил трубку. Задумался.
Оставалось самое трудное - поймать, как он выражался, его "психологический смысл", сделать этот смысл видимым глазу.
Как ни ясен казался Ибрагим из-под Картала, выразить эту ясность не удавалось. Нет на свете "простых" людей. Что бы там ни говорил Черчилль, пустивший это слово в оборот, каждый человек сложен, как мир.
Сегодня каким-то иным светом, тоскливым и одиноким, как единственный фонарь в ночи, светилось лицо Ибрагима. Не оттого ли, что он вспоминал о конце прошлой войны?..
- Видимо-невидимо набили тогда солдат в казармы Селимиё. Кого с фронта, кого на фронт - словом, пересылка, - говорил Ибрагим. - А кормить не кормят - писарские крысы разворовали хлеб… В Стамбуле и то голод. А в казарме еще и вши… Поверишь ли, стоит войти во двор, так и трещат под ногами… Озверели мемеды. Кругом смерть: на фронт пошлют - смерть, не пошлют - тоже смерть. По сотне трупов выносили из казармы… Словно бы мемеды не люди, а рыбы: помрут, новые разведутся… Одного и я убил. Вижу, сидит на ступенях, хлеб жует. Отщипывает и жует. А уж как я был голоден! "Давай, - говорю, - меняться - я тебе аршин от кушака отрежу, а ты мне ломоть хлеба". - "Не, - говорит, - давай весь кушак…" Ну, я обозлился, как стукну его ногой. Он упал - много ли надо, худой был, только что насквозь не просвечивал. Ударился головой о каменные ступени и - готов… Я хлеб взял, а он не дышит. Кровь течет по ступеням… Так-то, мастер, голод кого хочешь зверем сделает…
Назым, казалось, не слушал его. Колдовал над портретом, весь погруженный в работу, и вдруг положил кисть.
- Эгей! Схватили, браток, готово!
На возглас из кухни прибежал Чорбаджи Мехмед. Повар был большим приятелем Ибрагима из-под Картала. Тоже бывший солдат. И тоже позировал Назыму.
- Ясное дело, мастер поймал толк, - ухмыльнулся он. - А ну-ка, поглядим, Ибрагим, что за толк в твоих волчьих глазах!..
Арестанты столпились вокруг мольберта. Ибрагим встал, расправил плечи.
- Давай чайку, Чорбаджи! С шакала хоть шерстки клок, вот тебе и толк.
Назым все не мог оторваться от портрета. Шарил рукой по одеялу, ища отложенную трубку.
- А волк-то вышел у тебя печальный, мастер, - задумчиво проговорил Чорбаджи.
Повар в годы войны за независимость сражался под Коджаэли в повстанческих войсках. Слушая его рассказы, Назым написал несколько эпизодов "Человеческой панорамы". Экспресс Стамбул - Анкара везет ее героев мимо городов и деревень, мимо рек, гор и полей Анатолии. Повар в вагоне-ресторане, степенностью речи, любознательностью и лицом похожий на Чорбаджи Мехмеда из бурсской тюрьмы, слушает в перерывах между работой "Дестан о войне за независимость", который написал в тюрьме заключенный Нуреддин Эшфак. Этот "Дестан" был написан Назымом в 1940 году в стамбульском арестном доме. А Нуреддин Эшфак - один из двойников Назыма в романе.
Все дальше и дальше в глубь эпопеи увозит пассажиров поезд Стамбул - Анкара. Да полно, поезд ли это, в самом деле, везет пассажиров с их мечтами - такими разными, с их прошлым и будущим, их разговорами, болезнями, снами, надеждами и мыслями, с их храбростью и подлостью, самоотверженностью и трусостью, или, быть может, это само время объединило современников, как пассажиров одного поезда. Точно так же, как бурсская тюрьма, набитая, словно невольничий корабль, пронесла сквозь ночи и дни, сквозь годы и годы сотни арестантов, и среди них Чорбаджи Мехмеда, лазаретного повара, крестьянина Ибрагима из-под Картала и поэта Назыма Хикмета, которые сидят сейчас на серых тюремных табуретах и молча - каждый о своем - пьют чай…
И Эртугрул, первым предложивший организовать ткацкую артель, и капитан Ильяс, и мастеровые, и обитатели камеры голых - все они стали героями эпопеи Назыма Хикмета, от каждого он что-то вложил в свое творенье, как время от каждого из нас берет по крохотной черте, из всех формуя облик века.
На первом этаже в сырой и полутемной камере сидел старый эфенди, выходец из Болгарии. Он покинул родину после балканских войн, как многие тысячи мусульман, когда его родные места отошли от Османской империи. На старом рваном сюртуке носил он орден султана Решада, дарованный ему за мужество в войне против неверных. И питал лютую ненависть к болгарским и московским гяурам, которые, как он считал, лишили его родины.
Он был беден - иногда по целым неделям питался одной пайкой хлеба. Постель у него была в заплатах, но чистая. Никогда ни у кого не просил он помощи, никому не был в тягость. В тюрьму он попал оттого, что вступился за честь дочери.
Назым, человек иного поколения, иного образа мыслей, уважал старика - за гордость, за чувство собственного достоинства. Спускался к нему в камеру, с почтением - а этого старик жаждал больше всего - беседовал с ним, выслушивал его советы и воспоминания. И потихоньку брал на заметку.
У старика на воле была жена, такая же, как он сам, старая, сгорбленная. Раз в месяц она приходила к нему на свидание. Он встречал ее сурово, как полагается мусульманину. Шел за ней, сложив руки за спиной, в тюремный двор, с непроницаемо строгим видом усаживался в тени под стеной.
Старушка разворачивала торбу, они трапезничали вместе и часами молча сидели друг против друга.
Как-то утром Назым узнал, что старик не проснулся. Когда он пришел в его камеру, тот лежал уже одетый, с орденом на красно-зеленой ленте. Такой же строгий, суровый, каким был при жизни. Среди неумолчного тюремного шума и гама его вынесли на коврике, погрузили в машину. Среди тех, кто нес старика, был и Назым Хикмет.
Часами простаивал он у запертых стальных дверей, ожидая, пока их откроет надзиратель, чтобы выяснить происхождение какого-нибудь старого выражения или уточнить факты у заключенных в разных камерах пожилых арестантов, посоветоваться с ними. Пассажиры тюремного корабля были первыми слушателями и первыми критиками эпопеи. По многу раз читал Назым одну и ту же сцену самым разным людям. И часто, бывало, выбрасывал непонятные им строки, переписывал заново.
Через два дня после того, как был закончен портрет Ибрагима, Назым позвал Рашида и Чорбаджи и прочел им только что законченный отрывок:
Один мемед то ли спит, то ли нет,
другой ковыряет конский навоз,
зерна собирает, идет к реке,
вымоет, высушит и тут же съест.
Поля и горы мемедом полны,
пересыльные солдатики, ох, голодны!
Смерть - это от бога, да был бы хлеб,
мемедчик, мемед,
мемедчик, мемед.
Селимийские казармы, чтоб им сгореть!
Набиты битком, на мемеде мемед.
Во дворе казармы вся земля во вшах,
когда ходишь, давишь; кровь на ногах.
Это черная кровь мемеда лежит.
Все его тело покрыли вши.
Во дворе читают списки - кого на фронт,
а мемед только чешется и молчит.
……………………………………
Одного мемеда и я убил.
В селимийских казармах случай был.
Сидит он на лестнице, держит хлеб.
Откуда, скажите, у мемеда хлеб?
Хлеб черный, крошки на рыжих усах.
Расстегнул я свой красный шелковый кушак,
четырехаршинный - полушерсть, полушелк.
- Я аршин отрежу, дай хлеба кусок!
- Нет, - говорит,
- Два аршина.
- Не…
Весь кушак потребовал мемед.
Усы его рыжие… Смотрю я на хлеб,
а в его глазах блеск моего кушака…
Ударил его в живот ногой.
Полетел он с лестницы вниз головой.
Как щепка из дерева, кости кусок
вылетел из черепа на песок.
Хлеб у меня в руке, на ступеньках - кровь течет,
живая, красная, как мой кушак.
Мемедчик, мемед,
мемедчик, мемед.
Если голод дорогу перейдет,
у мемеда к мемеду жалости нет…
Когда Назым кончил читать, все долго молчали. Рашид, пытаясь спрятать набежавшие слезы, закурил.
- Знаешь, уста, - проговорил Ибрагим, - то, что ты написал, больше моего рассказа на правду похоже!
- Эх, селимийские казармы, чтоб им сгореть! - вздохнул Чорбаджи…
Ибрагима из-под Картала и Чорбаджи Мехмеда уже нет на свете. Но они живут под другими именами в "Человеческой панораме" и переживут нас.
А казармы Селимие стоят, как стояли. Огромное квадратное здание на высоком холме в Ускюдаре, не здание - целый квартал. Желтые стены все в клетках окон. Говорят, их здесь ровно девятьсот девяносто девять; сколько мемедов перевидали они с тех пор! Гигантский страшный комбинат, десятилетиями высасывавший силы и кровь страны и расходовавший их, как заблагорассудится правителям…
Через десять лет Назым придет сюда, в эти казармы, по воинской повестке. Ему будет сорок восемь, из них семнадцать, проведенных по тюрьмам. Но эта служба в счет не пойдет. Не зачтут и военно-морское училище на острове Хейбели.
Его призовут в армию. Рядовым. Медицинская комиссия не станет его осматривать. Только так поглядят и скажут: "Здоров". Тут же Назым получит назначение в Зара - крохотный город в центральной Анатолии. Оттуда, мол, перешлют дальше. Куда?
Замысел был ясен: если он вышел - меньше года назад - живым из тюрьмы, то из армии вряд ли выйдет.
С трудом удалось добиться недельной отсрочки. То была его последняя неделя на родной земле…
Успех нового узора для покрывал превзошел ожидания. Мастера на трех станах не справлялись с заказами. Все, что сдавалось, тут же находило покупателей. Если бы не ограничения с материалом, можно было бы посылать в тюрьму Чанкыры такой пай, что не только Кемалю Тахиру, а и другим товарищам хватило бы.
В конце марта, под вечер, у тюрьмы послышались крики. Что-то происходило у самых ворот. Через несколько минут полицейские доставили в тюремный лазарет мальчишку лет пятнадцати с разбитой головой. Он оказался зачинщиком драки.
Утром, улучив момент, парнишка - рана его оказалась неопасной - подошел к Назыму.
- У меня к тебе просьба, аби. Меня зовут Мустафа.
- Отлично, Мустафа, в чем дело?
- Сделай для меня рисунок.
- Какой рисунок?
Мустафа работал подмастерьем у ткача. Успех тюремных покрывал всполошил весь ткацкий цех города. Давно такого не было в Бурсе. Секреты узоров здесь передавались по наследству от отца к сыну, от мастера к подмастерью. И вдруг откуда ни возьмись этот новый узор.
Цеховые старейшины, собравшись в кофейне, решили во что бы то ни стало овладеть секретом. Выведали имя мастера, узнали, что он лежит в лазарете. И решили устроить драку у самой тюрьмы между подмастерьями. Один из них должен быть ранен и попасть в тюремный лазарет. Под большим секретом поручили дело Мустафе. За это цех обязался кормить его, пока он будет сидеть в каталажке, а если получит от Назыма образцы - посвятить в мастера.
Назым сделал для Мустафы несколько новых рисунков. Но тут взбунтовались мастера тюремной мануфактуры: слыханное ли дело, так, за здорово живешь, передавать секреты конкурентам! Долго растолковывал им Назым, что тюрьма, построенная в голове, пострашней вот этой каменной, что конкуренция разъединяет людей, а их артель должна объединять. К тому же запас нити у них на исходе. И куда бы он годился, как художник, если бы у него был один-единственный узор, а не еще сто штук вот тут, в голове. Мастера в конце концов смирились, но убедили их пожалуй, лишь два последних довода.
Мустафа, получив образцы, кинулся целовать руки Назыму. Тот погладил его по забинтованной голове.
- За тобой долг - будешь мастером, не таись от учеников!..
…В начале апреля, когда дни стали теплей, в Бурсу приехала Джелиле-ханым. Вся в черном, в очках, она внушала арестантам почтение - осанкой, вежливой речью. Она была и в эти годы красива.
Когда молодой невесткой Назыма-паши она приехала к тестю в Алеппо, челядь, представленная ей, долго не хотела верить, что эта сидящая в углу женщина - живая, слишком правильными были черты ее лица, слишком белой - кожа. Каждая из служанок находила предлог, чтобы дотронуться до нее пальцем.