Назым Хикмет - Радий Фиш 9 стр.


В тот день вахтенным был Джевад. Офицер, успевший невзлюбить мичмана за его независимый вид, придрался - плохо, мол, выдраен планшир - и отправил было его под арест. Назым не вытерпел:

- Офицер, сдавший оружие врагу, не имеет права сажать других под арест!

Даже мичман Джевад опешил от неожиданности. Открытое неповиновение офицеру грозило трибуналом - законы военного времени продолжали действовать. Отступать, однако, было поздно.

- Под арест пойдете вы, а не мичман! - продолжал Назым.

Офицер был связан, отправлен в кают-компанию. Выбрали комитет. Но он не успел собраться, как на палубе появился начальник училища.

Это был опытный боевой офицер. Быть может, благодаря его опытности мальчишеский бунт на корабле кончился для них сравнительно благополучно.

- В чем дело, господа?

В голосе его были дружелюбие и симпатия. Он и в самом деле любил флотскую молодежь: все вокруг шло прахом, только на них, на этих ребят, верящих в справедливость и честь, была надежда.

В ответ раздалось несколько голосов одновременно.

- Я ничего не слышу, господа. И потом толпа отнюдь не лучший вид флотского строя. Прошу построиться и высказать все, что вы желаете, по порядку!

Ничего другого не оставалось, как встать в строй. Когда порядок был восстановлен, начальник сказал:

- Я слушаю вас!

Команда растерялась. Кое-кто решил пойти на попятный.

- Ложек, вилок не хватает на камбузе!

- Люльки обрываются! Интенданты разворовали концы!

Дело принимало комический оборот. Бунт из-за ложек!

Назым сделал шаг вперед. Приложил руку к бескозырке.

- Мой миралай! В Стамбуле бесчинствуют иностранные солдаты, в Анатолии идут бои, а вы выдаете нам учебные винтовки…

Его поддержал мичман Джевад:

- Мы требуем, чтоб нам дали возможность сражаться!

- Я доложу о ваших требованиях везирю! - пообещал миралай. - А сейчас прошу вахтенных занять места и разойтись…

На следующий день на столах было разложено по две ложки и по две вилки на каждого. Люльки подвязаны новыми концами. А через неделю перед обедом сыграли сбор.

Ярко светило солнце, пробивая лучами сине-зеленую, как Изразцы бурсских мечетей, воду Мраморного моря, сверкало на меди горнистов, на желтых надраенных пуговицах мундиров.

Начальник прочитал приказ. Под звуки горна и барабана Назыму, Джеваду и еще троим вручили свидетельства об увольнении с действительной службы. Так закончилась его военная карьера…

Во времена султана за выступление в защиту независимости и бунт на военном корабле он был отчислен из флота, а в годы независимой республики его осудили на двадцать восемь лет тюрьмы по лживому обвинению в подстрекательстве военных к мятежу. То была расправа, а не суд. Но почему именно такой предлог был выдуман для расправы? Здесь была какая-то чудовищная издевательская ирония…

Назым вскочил с табуретки. Джелиле-ханым с кистью в руке поглядела на него поверх очков. На расстоянии она видела еще хорошо.

- Ну, что ты за непоседа, Назымушка! Десяти минут не можешь на месте высидеть!

Путаясь в полах длинной, как халат, шинели - на ветру было все-таки еще свежо, - он встал у нее за спиной. Бросил взгляд на портрет.

- Ну что? Опять не по-твоему? Не нравится? - грустно спросила Джелиле-ханым.

- Не в том дело, мамочка, нравится или не нравится. Не могу никак объяснить - тебя привлекает красота и ты ее копируешь, а живопись не копия действительности…

- Что поделать, Назымушка, если я люблю красоту? Разве это так скверно?

- Ну как мне лучше это сказать?.. Я думаю, что портрет прекрасной женщины, конечно, прекрасен. Но так же прекрасен может быть и портрет крестьянки Айше, желтой от малярии и худой от голода, как скелет. Вот погляди на Махмуда из камеры голых… Минуточку!..

Он сорвался с места и побежал к себе в камеру. Джелиле-ханым осталась одна перед портретом на мольберте.

На майдан погреться на солнышке выползли два арестанта из той самой камеры голых № 72, о которой говорил Назым. Один - громадный, как скала, - его так и звали Скала, другой - остроносый, с бегающими глазками, по тюремному прозвищу Скверный. Оба грязные, в лохмотьях, заросшие.

Скверный не отрывал глаз от бетонных плит - найди он окурок, можно поставить его на кон. Авось за окурок выиграет пять, за пять окурков - сигарету, а там, глядишь, целую пачку. Пачка - уже капитал.

Скала первым заметил старую женщину в черном. И застыл от изумления. "Прости меня, аллах, - пронеслось у него в голове. - Старуха, а пишет образа, грех-то какой". Он и не заметил, что проговорил эти слова вслух.

Как большинство крестьян, он с детства помнил наставления муллы: изображать животных, а тем паче людей - дело неверных. Гяуры поклоняются этим картинкам. Не знают, грешники, что поклоняться можно только аллаху.

Скверный, услышав его слова, очнулся. Оба подошли по-бчиже.

- Смотри, точь-в-точь Назым-бабá!

- И волосы. Ну словно вылитый!

- Глаза голубые!

- Старуха на мусульманку похожа, а гяурским делом занялась!

- Вот, Скала, язви твою веру, - вдруг взъелся Скверный, - голова у тебя и впрямь камнями набита! Да это же мать Назыма-баба, невежа ты этакий!

На майдане показался Назым с картиной под мышкой. За ним надзиратель Талиб. Обитатели камеры голых растаяли бесшумно, как тени.

Назым, показывая матери портрет, продолжил дискуссию. Помогал себе жестами - рукава летали по воздуху.

Надзиратель, заинтересованный, о чем спор, встал за спиной Джелиле-ханым.

- То есть я хочу сказать, - говорил Назым, - что мало копировать природу. Надо вкладывать в картину что-то от нас самих, от нашей жизни…

Спор этот у них был давний. Не отражать мир, а, изображая, способствовать его изменению - вот чего добивался Назым от искусства. Рисовать закаты на Босфоре, где солнце окунается в розовое повидло, - все равно, что писать о соловьях и розах, когда в Анатолии люди живут, как вот эти двое из камеры голых.

Когда речь шла о поэзии, Джелиле-ханым безропотно соглашалась с сыном - он подкреплял свои мысли практикой. Но в живописи, как мастер, она была сильней Назыма. Он знал, чего хочет, но осуществить свои желания в линиях и красках не мог с достаточной убедительностью. А не будучи убежденной, Джелиле-ханым не могла с ним согласиться - не таков характер.

Назым был весь в нее. Коса нашла на камень.

Чувствуя, что его картины не убеждают мать, Назым приводил в пример Сезанна, Пикассо. Но Джелиле-ханым считала, что они, пытаясь вложить свои мысли о мире в картину, искажают мир, разрывают его на части и грешат против правды. Но что такое правда в живописи?..

Эх, будь здесь Абидин, он, может быть, сумел бы показать, в чем дело. Абидин, Абидин, как мало они виделись, а ведь в искусстве они как молочные братья…

Абидина он помнил молодым, нескладным, длинным. Руки как ветки. Умные, зрячие, они, казалось, жили своей, отдельной жизнью.

Назым и Абидин сразу поняли друг друга и оценили.

Абидин учился в Ленинграде. Работал художником на киностудии. Вернувшись в Стамбул зрелым мастером, гордился тем, что был художником-гримером Щукина в фильме "Ленин в Октябре". Уже тогда он пробовал самое трудное в живописи - изобразить время. Время, которое неотделимо от пространства.

Они встретятся с Абидином через девятнадцать лет. В Париже. Гитлеровцы, которые в тот день, когда Назым спорил с матерью, еще стояли недалеко от Москвы, будут давно разбиты, а Джелиле-ханым уже не будет в живых.

Скверный, Скала и десятки других заключенных из камеры голых умрут от голода, станут горстью костей. Но крестьянский сын Юрий Гагарин станет первым посланцем человечества в космосе. Назым приедет в Париж с Кубы.

Они сядут с Абидином у окна мансарды. Два пожилых человека, два молодых, как только что зажженный огонь, мастера. И будут, глядя на Сену, блестящую, как долька луны, говорить о своем ремесле. И тогда Назым напишет:

"Абидин умеет окрасить полотно
в цвета космических скоростей.
А я те цвета, как фрукты, ем.
И Матисс - космический фруктовщик,
и наш Абидин, и Авни, и Левни.
Какие краски мы видим в микроскоп!
Какие цвета в иллюминаторы ракет…

На холсте Абидина я вижу, как бежит и петляет время, и могу поймать время, как могу увидеть и поймать рыбу в воде.

Вот груша, вот космос, вот лицо человека. Вот груша, вот космос и лицо человека, которые были до меня. Вот те, что будут после меня.

Нынче утром я вернулся с Кубы.
Там на площади шесть миллионов - черный, белый, мулат -
с песней, с пляской сажают светлые зерна, зерна зерен.
Абидин, ты сумеешь написать это счастье?
Но без легких решений!
Не ангелоликую мать, кормящую розовощекого сына,
и не яблоко на скатерти белой,
и не красную рыбку, аквариум, пузыри водяные!
Абидин. ты сумеешь написать настоящее счастье,
то есть Кубу 1961 года?
Ты сумеешь, маэстро, нарисовать,
чтобы всем было ясно:
слава богу, я дожил, теперь умирать не обидно…"

Но до этого еще действительно нужно было дожить. Все, что написано в тюрьме, лежало в тайниках. "Человеческая панорама" еще не была завершена даже в его собственной голове. Не легли на бумагу сотни строк "Писем из тюрьмы", не существовало трагедий "Об Иосифе, продавшем своих братьев", "О Ширин, Ферхаде и Железной Горе"…

Нет, не просто дожить - пробиться сквозь стены словом, подобно тому, как Ферхад киркой пробивался к воде сквозь Железную Гору, - вот что еще предстояло, прежде чем они встретятся с Абидином в Париже…

Во двор вошла группа арестантов, которые работали в городе. Среди них Рашид. Он отбыл две трети срока. После этого заключенным разрешалось работать вне тюрьмы, и остаток срока сокращался наполовину. Рашид, конечно, хотел выйти скорей из тюрьмы, хотя именно здесь, в тюрьме, он нашел то, чего ему не хватало на воле, - учителя, мастера, друга, познакомился с политэкономией и французским, мировой поэзией и научным социализмом. Нашел самого себя.

За год до выхода на волю он начал писать рассказы. Как-то показал свои пробы пера учителю. Назым пришел в волнение. "В тебе закваска настоящего прозаика… Никогда не думал о том, как пишутся рассказы? Тем лучше. Не будешь повторять других…"

Рашид подошел к Джелиле-ханым, поцеловал ей руку и приложил ко лбу. Так по народному обычаю выражают почтение к старшим.

Назым тут же вовлек его в спор.

- Погоди, я принесу сейчас портрет Ибрагима из-под Картала. Ты знаешь его историю и поймешь, что я имел в виду…

Он снова умчался в камеру. А Джелиле-ханым беспомощно поглядела на Рашида.

- Парень безумен, ей-богу!.. Поглядите, отличный портрет. Ну что ему не нравится?..

…Глядя сейчас на портрет Назыма, написанный Джелиле-ханым в тюрьме города Бурсы весной 1942 года, я думаю, что, пытаясь доказать свою мысль, сын был несправедлив к матери.

Тюрьмы на портрете, ее стен не видно. Но есть ее запах, стойкий, кислый, казенный: он в мятой серой рубахе, трагических морщинах у рта, в поднятом круглом воротнике халата-шинели. Этот круглый воротник за спиной не венец мученика, а глухота непонимания, глухота заключения. В чуть наклоненной голове, в мощной шее - печаль и упорство. Как у вола в ярме. В глазах - тоска и одна неотступная мысль…

Вечером после второго удара гонга, когда с обычным скрипом задвинулись засовы камеры и стал стихать бесконечный гул тюрьмы, прорезываемый свистками надзирателей, Назым и его напарник по камере уселись на койках и долго смотрели друг на друга, не произнося ни слова.

Самое трудное время года в тюрьме - весна. Особенно когда задует лодос.

Он поднялся под вечер. Тяжелый, влажный, нагруженный запахами морской соли, просыпающейся земли. Ударяясь о запертые двери, бился между тюремных стен. Где-то зазвенело разбитое стекло. Скрипели деревья. Весна!

Не только птицами - людьми тоже овладевает желание сменить если не жизнь, то место. Куда-то уехать, кого-то обнять. Брести по полям, покуда держат ноги, сидеть у костра, под небом.

А здесь, в этом городе без улиц, вместо неба потолок, изученный до последнего пятнышка. Стены - справа, стены - слева. Холодные, толстые, глухие. На единственном окне - решетка. А за ней тьма как пропасть.

И в каждой камере сомкнутые или открытые, полные тоски глаза людей, пытающихся уйти хотя бы во сне. И ветер, тяжелый, влажный ветер, наваливающийся на стены, как волна. Лодос.

Они встретились глазами.

- Черт побери… Еще двадцать три года, - проговорил Назым.

Рашид опустил глаза. Он-то, если ничего не случится, через год будет на воле.

Назым растянулся на койке. Взял книгу. Это был один из детективов Агаты Кристи… Не читалось. Отложил в сторону, уставился в потолок.

Да, он часто бывал несправедлив к своей матери, которая дала ему жизнь, свой характер, свое сердце.

29 марта 1938 года,

Анкара

Мамочка!

Как это ни горько, я осужден на пятнадцать лет… (Пятнадцать лет… Это после первого процесса, а был еще и второй! - Р. Ф.)… по делу, похожему на дело Дрейфуса. Я подал апелляцию - ведь эти пятнадцать лет мне дали, несмотря на то, что за мной нет никакой, даже самой малой вины перед законом. Как ты говоришь, дай-то аллах, чтоб апелляционный суд исправил эту явную судебную ошибку. Не отчаивайся, надежда еще есть.

Если и она окажется напрасной, что поделать, мамочка! Придется отбывать наказание за неведомую мне вину, о которой я и представления не имею. Если это развитое тело выдержит пятнадцать лет, на свободу выйдет пятидесятидвухлетний инвалид. Пожелай же, чтобы я не дожил до этого дня. Уж лучше подохнуть в тюрьме, чем вылезти на свет пятидесятилетним калекой с потушенным разумом.

Я очень по тебе соскучился. Хоть бы раз еще увидеть тебя на этом свете. Если можешь, немедленно приезжай в Анкару. Здесь тебе есть где остановиться. Сможешь два-три раза со мной повидаться. Жду тебя, мамочка!..

…Как мог он такое написать матери! Положим, тогда, после первого приговора, который был для него неожиданней грома с ясного неба, он душой еще был на свободе, не привык. И все же вот он жив - и выдержит долго. Выдержит то, что казалось невозможным ему тогда, пять лет назад…

Чего бы он хотел сейчас больше всего?.. Очутиться в Стамбуле. В своем доме, устроенном по-своему, вот этими руками. Вечером выйти с женой и Мемедом на улицу, зайти в кабачок Барбы, сесть друг против друга, пить ракы и смотреть на Пирайе, а сын чтоб сидел рядом, задавал им вопросы, ел с их тарелок. За это, только за это немыслимое счастье он отдал бы десять лет жизни, нисколько о них не жалея… Он хотел было сказать об этом Рашиду, но вспомнил, что уже говорил, такими же самыми словами…

Назым приподнялся на постели. Очнувшимся взглядом поглядел на товарища. Тот сидел, по-прежнему опустив голову, тихонько постукивал пальцами по колену.

Назым поискал трубку. Набил ее табаком, раскурил и сквозь клубы дыма еще раз встревоженно поглядел на Рашида.

- Да брось ты, братишка… Знаешь что? Достань-ка эту самую… тетрадку по французскому… Раз ты стал писать прозу, надо читать Мопассана, Бальзака в подлиннике…

Рашид промолчал. Нехотя вынул из-под подушки тетрадь в желтом переплете.

Они занимались около часа.

Назым встал. Надел пижаму в красную полоску. Повесил над головой японские часы, купленные вместе с Пирайей в незапамятные теперь времена на проспекте Бейоглу в Стамбуле. Залез под одеяло. Сверху накинул халат и укрылся с головой.

Рашид решил еще поработать - все равно не уснуть сегодня. Хорошо бы закончить рассказ, начатый еще на прошлой неделе: надо выйти из тюрьмы с книгой под мышкой.

Прошел еще час.

Лодос выл и бушевал по-прежнему.

Вдруг Назым вскочил, отшвырнул одеяло и, щуря спросонья голубые глаза, попросил:

- Дай-ка карандаш!

Рашид протянул карандаш. Назым что-то нацарапал на стене в изголовье. Вернул карандаш и снова накрылся с головой. Рашид тихонько встал, подошел на цыпочках. Прочел:

На самой одинокой волне
пустая консервная банка…

Часы над головой Назыма показывали два часа ночи. Лодос продолжал свою гигантскую работу…

Весь следующий день до обеда Назым мотался по коридору. То удалялся, то приближался стук его деревянных сандалий по бетонным плитам. Он бормотал, прищелкивал пальцами, отбивая ритм. Натыкался на дверь. Заходил в камеру, словно что-то ища. Невидящими глазами обегал стены. Снова выходил в коридор…

…В Батуме в 1922 году, в гостинице "Франция", они с Валей Нуреддином ночевали в номере у профессора Ахмеда Джевада, а работали, спорили и обедали у себя, на втором этаже. Впрочем, жили они коммуной, так что где у себя, где не у себя, трудно было разобрать. Назым по своей привычке слагал стихи на ногах. В номере было много народу. И он выходил на балкон. Топтался взад-вперед, бормотал, размахивал руками.

Старая аджарка в доме напротив давно обратила на него внимание. Однажды он что-то уж слишком яростно жестикулировал - очевидно, стихи были боевые.

Соседка прибежала к портье.

- Скорей подымитесь наверх. Как бы ваш постоялец не выскочил на улицу с балкона. Такая жалость - молодой, красивый и умалишенный!..

С тех пор Назым не любил, чтобы во время работы за ним наблюдали со стороны. Но совладать с собой не мог - стихи забирали его целиком, а в тюрьме не спрячешься…

…Вечером он прочел Рашиду новые стихи:

…Наступает весна.
Дует лодос
свирепо и жарко.

Мы - числом нас шестьсот, -
мы - мужчины, лишенные женщин,
отобрали у нас
возможность зачатья.
Величайшая сила моя под запретом.
Запрещено мне коснуться, любимая, плоти твоей,
новую жизнь завязать,
смерть победить в плодородном лоне твоем,
сотворить с тобою вдвоем
и с тобою разделить
всемогущество бога.

Наступает весна.
Ночь.
И лодос.
Как он воет свирепо,
как жарко.
Где-то снова разбилось стекло -
третье за ночь.
И у камеры где-то пустой незакрытая дверь
бухает, бухает, бухает…

Назад Дальше