Жизнь неудержимо уходила от бедной Мари… Две глубокие раны: смерть обожаемого существа… презрение, несправедливость, полное забвение, нищета дома! И так наступило 10 апреля. Я был в Кане. Она должна была присоединиться ко мне, но прежде хотела сделать последнюю попытку, последний шаг, чтобы иметь во французском театре угол и 500 франков в месяц: хлеб! Директор театра, господин Севест, сказал ей при мне, что о 500 франках нечего и думать, но что вскоре благодаря ловким подсчетам он сумеет сэкономить 300 франков на освещении и тогда подумает, может быть, удастся победить отвращение комитета! Но он ни за что не отвечает и не берет на себя никаких обязательств! Вот так Мари, которой жизнь уже нанесла два удара ножом, получила третий удар - кулаком - от этого палача!.. Она остановила своим ангельским взглядом страшный взрыв моего возмущения. Для нее это было последним ударом. Она уехала в Кан и, прибыв туда, свалилась. Через 2 часа боли приняли такой сильный характер, что я был вынужден пригласить врачей. Положение сочли очень серьезным: злокачественная лихорадка и язва в печени!.. Я выслушал этот безнадежный диагноз с тем же чувством, как слушал бы свой смертный приговор. Я не мог поверить своим глазам, и когда я смотрел на этого ангела скорби и смирения, который ни на что не жаловался и лишь, печально улыбаясь, казалось, говорил: "Люге, вы здесь… Вы не дадите мне умереть", - о госпожа Санд, я задыхался! У меня помутился разум. Я проклинал бога!..
Врачи говорили, что дорога для нее смертельно опасна, но я видел, что она умрет вдали от Парижа - весь день, всю ночь она призывала смерть так жалобно, что я дрожу при воспоминании об этом, - и я нанял места в почтовой карете… На следующий день она была в своей комнате, среди всех нас, но болезнь, ослабленная поездкой, возобновилась с еще большей силой, и 20 мая в час дня она нам сказала: "Я умираю, но я к этому готова… Моя дочь, моя милая дочь, прощай… Верный Люге…" Вот, мадам, ее последние слова, вот ее последнее движение. Потом, улыбаясь, она испустила последний вздох… О! Эта улыбка! Она стоит перед моими глазами… Дорогая госпожа Санд, я убит. Ваше письмо разбередило мои мучения. Обаятельная Мари… вы были ее последним поэтом. Я читал "Фадетту" у ее изголовья, потом мы долго говорили о всех чудных книгах, которые вы написали. Мы плакали, вспоминали все трогательные сцены из этих книг. Потом она рассказывала мне о вас, о вашем сердце…
Ах, дорогая госпожа Санд! Как вы любили Мари, как вы понимали ее душу! И как я вас люблю, и как я несчастен…
Но я вижу, что мое письмо получилось длинным. Нужно остановиться и ждать того блаженного дня, когда я смогу говорить с вами о нашей несчастной Мари… По приезде в Париж вы подарите мне один час, и тогда я вам расскажу о тех поразительных вещах, которые этот ангел поведал мне в те дни горя и грусти…
Дорваль дала знать Дюма-отцу и Сандо, что хочет их обоих видеть. Дюма прибежал, успокоил Мари, которая боялась быть "брошенной в общую могилу", обещал найти 500–600 франков, необходимых для покупки нескольких футов земли. А маленький Сандо пришел слишком поздно на это последнее свидание. На могиле был водружен крест из черного дерева: "МАРИ ДОРВАЛЬ, умершая от горя". В продолжение всей жизни ее проклинали, предавали и забрасывали грязью; она была "жертвой искусства и судьбы"; память о ней была восторженной, любовной, и Жорж Санд великодушно приняла участие в ее внуках Жаке и Мари Люге, которые долгие годы проводили свои каникулы в Ноане.
Шопен умер 17 октября 1849 года, не повидавшись с Жорж. Рассказывают, что он шептал перед смертью: "Она мне говорила, что я умру на ее руках", но рассказов о его последних днях так много и они так противоречивы, что никто не может что-либо утверждать точно. Соланж (одна из тех женщин, которые были у изголовья агонизирующего Шопена) слышала прерывающееся от рыданий пение графини Дельфины Потоцкой. Когда Жорж узнала о его смерти, она вложила данный ей когда-то Шопеном его локон в бумажное саше и написала на саше: "Роог Chopin! 17 октября 1849". Приходит на память: "Moja bieda".
Через два года, будучи на русско-польской границе, Александр Дюма-сын получил в руки письма Санд к Шопену. Сестра Шопена привезла их из Парижа в Мысловицы; боясь нескромности таможни, она оставила их у своих друзей; чтобы развлечь молодого Александра, эти друзья и передали ему любовные письма француженки, о которой они ничего не знали.
Жорж Санд - Дюма-сыну, 7 октября 1851 года: Так как у вас хватило терпения прочитать это собрание довольно незначительных однообразных писем, которые, по-моему, представляют интерес только для моего сердца, то вы знаете теперь, какая материнская нежность наполняла девять лет моей жизни. Конечно, в этом нет никакой тайны, и я скорей могу гордиться, нежели краснеть, что заботилась и утешала, как моего ребенка, это благородное и неизлечимо больное сердце…
И это была правда.
Со времени своего разрыва с Листом Мари д’Агу жила в Париже. Помирившись со всеми своими близкими (за исключением мужа), она завела политический салон в своем "розовом доме" на Елисейских полях и под псевдонимом Даниеля Стерна опубликовала серьезные работы: "Очерк о Свободе", "Письма республиканцев", "Наброски о морали". В период написания "Истории Революции 1848", в трех томах, она пожелала вновь сблизиться с Жорж Санд, которая, будучи участницей этой драмы, могла помочь ей своими воспоминаниями. Обе женщины были в ссоре уже 11 лет.
Мари д’Агу - Жорж Санд, 11 октября 1850 года: Один из наших общих друзей сказал мне от вашего имени (верно ли, что от вашего?) слова, которые дошли до моего сердца. Я не решаюсь еще всецело предаться той радости, которую они мне доставляют. Если бы вы были одна, я немедленно поехала бы к вам, чтобы узнать от вас самой, действительно ли разрыв наших дружеских отношений доставил вам некоторое сожаление и верите ли вы, как и я, что наша дружба была из тех, что не умирают и не могут быть заменены никакой другой. Люди считают, что каждая из нас была очень виновата перед другой. Я готова признать свою вину, если, по вашему мнению, я виновата, но, говоря по правде, я полагаю, что мы обе можем упрекнуть друг друга только в одном: в нашей молодости. Мы были молоды, а значит легковерны, требовательны, вспыльчивы. Мы наивно доверяли, когда нам передавали - коварно или по меньшей мере необдуманно - какие-то сплетни. Наша глубокая нежность, почувствовав себя преданной, возбуждалась, изливаясь в несправедливых речах, но, несмотря на все, я убеждена, и этого убеждения у меня не отнимет никто: если бы в каждый час, в каждую минуту в течение этих печальных лет каждая из нас могла бы читать в душе другой, мы нашли бы под этими отголосками гнева любовь истинную, глубокую, нерушимую. И все же я и сейчас колебалась: взяться ли мне за перо? Это чувство, которое я сохранила, будет ли оно вам дорого? Увы! Годы, сделавшие меня несколько лучше, быть может, отняли у меня в большой степени мою привлекательность. Белокурая Пери где-то сбросила свои крылья; фантастическая Принцесса совлекла с себя голубое платье; божественный луч исчез с чела Арабеллы; из всего того, что вы с вашим талантом видели во мне, осталась лишь женщина, скорее мужественная, чем сильная, медленно идущая одинокой тропой, влача за собой длинный-длинный траурный шлейф… Это траур по погибшим надеждам… Что бы ни было, рискуя всем, я вам пишу. Вы почувствуете, что мои слова серьезны и искренни; я должна их сказать во имя всего того, чем вы были для меня. Жорж, когда я пишу это дорогое мне имя, мне кажется, что молодость оживает во мне. Все мои сомнения уходят. Внутренний голос говорит мне, что наша дружба возродится, такая же нежная, но более крепкая. Ничего я не желала так горячо! А вы, Жорж, а вы?
Ответ доктора Пиффёль разочаровал Арабеллу, которая считала, что ее поступок очень великодушен. Опять был поставлен вопрос обо всем прошлом.
Мари д’Агу - Жорж Санд, 23 октября 1850 года: Почему вы заставляете меня, мой дорогой Жорж, высказывать претензии, напоминать, уточнять горькие воспоминания, когда я хотела одним пожатием руки стереть до последнего следа нашу взаимную неправоту? Почему вы настойчиво возвращаетесь к тому, что вы называете загадкой моего поведения в отношении вас? Разве вы не могли быть уверены а priori в том, что гордый, привыкший властвовать над своим сердцем человек не пошел бы первым навстречу, если бы не чувствовал за собою такого же права на прошение, как и у вас? Я испытываю почти непобедимое отвращение к тому, чтобы вернуться опять на путь обвинений, как вы мне предлагаете, потому что я чувствую, что он вместо того, чтобы сблизить, отдалит нас; но в конце концов, если вы не можете себе объяснить ни моего гнева ни моего молчания, я принуждена указать вам хотя бы главную причину.
Особа, имевшая тогда на меня очень большое влияние, заставила меня поклясться, что я никогда не буду с вами говорить о ней. Казалось, она боялась, что когда-нибудь мы с вами будем откровенно обсуждать некий щекотливый вопрос. Я считала великодушным по отношению к ней дать это обещание; я его сдержала, хотя это мне стоило дорого.
Вас обвиняли очень серьезно, очень точно; мнение общества, мнение всех моих друзей и даже некоторых ваших придало вес этим обвинениям, и именно они вызвали в Италии мой первый гнев; я выразила его несколько иронически, что не соответствовало моим чувствам, противоречило им. Когда я вернулась в Париж, я уже не сомневалась в том, что обвинения были несправедливы. Но в то время, когда мы пытались сблизиться, Лист передал мне письмо, полученное им от вас. Я его храню… Это письмо с жестокой суровостью осуждало меня и, простите, было вероломным, поскольку было адресовано человеку, страстно мною любимому, - с целью лишить меня его любви и его уважения!.. Но опять-таки зачем возвращаться к этому горестному прошлому? Ваше письмо мне доказывает, что у нас совершенно различное душевное состояние. Вы говорите, что забыли меня, я же вас не забыла… Такое впечатление, что вы руководитесь аристократическим духом; я бы сказала - почти (простите мне это слово) священническим. Вы очень хотите произнести надо мной Absolvo te. И видите: я, которая еще сейчас ежедневно обращается к урокам XVIII века и Французской революции, я теперь за равенство, и до такой степени, какой вы себе не представляете. Я ни за кем не признаю права отпущения грехов, привилегии милостыни. После июньских дней я признаю только взаимную амнистию. Она кажется мне невозможной между нами, потому что вы не чувствуете никакой вины за собой и, кроме того, вас больше не тянет ко мне… Что же делать?
Может быть, вы правы, и сейчас я сожалею, что слишком доверилась словам друзей, их благожелательным иллюзиям. Они мне говорили, что вы сожалеете обо мне, и я по наивности сочла это совершенно естественным. Они напоминали мне о сердечности, о поразительной любезности, с которой некогда писательница Жорж протянула руку беглянке - Принцессе. Я решила поэтому, что теперь я должна сделать первый шаг… Я знала, что вы тоже пережили горе, другого характера, чем я, но тоже глубокое. И вот совсем некстати я нарушила ваше уединение - сперва несвоевременным порывом, а потом, сейчас, неприятными обвинениями…
Жорж не была настроена враждебно к мысли о полупримирении, но, прежде чем на это согласиться, она считала нужным вскрыть нарыв, осветить все вопросы, оставшиеся неясными.
Мари д’Агу - Жорж Санд, 28 октября, 1850 года: Безусловно, вы лучше меня! Вас не рассердило письмо, которое, на вашем месте, вероятно, возмутило бы меня, и вы - с простодушием и чистосердечием, как и должно быть между нами, - даете мне возможность вновь увидеть вас радостной и доверчивой.
Строго говоря, нельзя утверждать, что я верила в то, будто вы играли двойную роль между Листом и мной. Я убеждена в том, что всякая другая женщина на моем месте не колебалась бы (и вы с этим согласитесь, когда я вам расскажу эту длинную историю в какой-нибудь свободный вечер, когда мы будем наедине у вашего камина или моего), но было так: сегодня я верила, а на следующий день сомневалась. Я была одинаковой как в дружбе, так и долгое время в любви, то есть в один и тот же час я то признавала достоверным самое противоположное, самое несовместимое, то отказывалась от этого. Те два письма я написала в тот момент, когда ваша роль в отношениях с Бокажем-Мальфилем-Шопеном, представленная мне в самом ужасном свете, заставляла меня поверить в вашу измену: это, конечно, не оправдывает моих писем, это их объясняет. Это не было ни капризом, ни странностью с моей стороны. У меня и мысли не было нанести вам вред, ибо я очень хорошо знала, что пишу любящей вас женщине (ни за что на свете я бы не написала так вашим врагам). Я была оскорблена и сделала необдуманный поступок. Эти два письма заслуживали одного - быть брошенными в печку.
Влияние на меня Листа, свидетельствующее против меня, так изменилось с тех пор; он так всецело доверился теперь той личности, которой раньше не доверял; он настолько резко порвал с несчастной женщиной, слушавшейся его советов, что сейчас я не вижу в этом повода для угрызений совести. Может быть, когда я вложу в ваши руки нить, которая с момента нашей первой встречи в 1835 году ведет через настоящий лабиринт интриг, недоразумений, двусмысленностей, вы поймете и будете судить о многих вещах так же, как я. И если нашей дружбе не суждено возродиться, то обвинять в этом надо не прошлое, а настоящее и будущее. Об этом у меня был разговор в двух словах с нашим "примирителем". На этой почве у меня какое-то тревожное предчувствие в душе. Между вами и мной много сходства, и прекрасного сходства, наше представление об идеалах почти совпадает. Но на практике, в будничной жизни, в наших вкусах, в наших привычках, в наших второстепенных мнениях, в нашем окружении возникают контрасты, которым, по-моему, вы придаете гораздо больше значения, чем я. Если вы встретите у меня кого-нибудь, чей вид вам не понравится; если вы заметите на нескольких серебряных ложках герб, не снятый либо по равнодушию, либо из экономии, либо из страха показаться трусливой; если бы я не одобрила пути и средства некоторых из ваших политических друзей и т. д. и т. п., вы были бы шокированы; если бы у меня говорили глупости, вы сделали бы меня за это ответственной; наконец, если долгая привычка к одиночеству и сосредоточенности делают меня иногда менее экспансивной, чем я бы этого хотела, вы сделаете вывод, что я недоверчива и расчетлива. Вот, дорогой Жорж, что заставляет меня немного бояться, однако не настолько, чтобы я отказалась от попытки овладеть землей обетованной.
На самом же деле дружба между этими женщинами была уже невозможна. Они слишком много сказали, слишком много написали друг другу. Каждая из них знала, что думает о ней ее соперница и противник. Порыв откровенности не прощается. Он оставляет в душе другого осадок беспокойства, вызванного слишком ясным, жестоким приговором, который может вновь повториться. В дружбе должна быть взаимная уверенность; и уважение, даже притворное, приятнее в дружбе, чем суровая искренность, часто, впрочем, являющаяся лишь проявлением плохого настроения или злобы.
Дети Санд мало менялись. Соланж и ее мраморщик по-прежнему переходили от страсти к разрыву и от разрыва к страсти. Отель Нарбонн был продан за бесценок по постановлению суда, "вследствие того, что кредиторы предъявили иск за уплату процентов по залогу". Дочь потеряла приданое из-за своего расточительства, и мать великодушно согласилась давать ей ренту в 3 тысячи франков, что было для нее тяжелым бременем. 10 мая 1849 года, находясь у отца в Гильери, Соланж родила девочку: Жанну Клезенже. Получившему медаль первой степени в Салоне 1848 года каменотесу дали в следующем году орден Почетного легиона. Соланж "закружилась в вихре парижской жизни"; она давала обеды писателям, артистам; у нее были лошади, карета, английский кучер. Один бог знает, как она оплачивала все это!
Морис, нерешительный, слабовольный, все еще мечтал об устройстве семейного очага. Беспочвенные разговоры. "Да нет, - писала ему мать 21 декабря 1850 года, - я совсем не трагически отнеслась к твоей мысли о женитьбе… Не думай, что я тебя упрекаю за прошлое. Я тебя ни в чем не упрекаю; я лишь говорю с тобой о прошлом…" Она советовала ему расширить в Париже круг своих знакомых и бывать в разных слоях общества, если он действительно ищет жену: "А вот тебе и еще другой круг людей: не хочешь ли ты повидать госпожу д’Агу, которая принимает у себя цвет самых высоких умов? На словах мы с ней помирились; хотя я не собираюсь ее часто посещать, ты можешь ее повидать. Она примет тебя с распростертыми объятиями, потому что горит нетерпением помириться окончательно… У нее дочери. Очевидно, бывает молодежь. И затем одно знакомство влечет за собой другое…" Главным образом она просила Мориса, чтобы он принял решение только после серьезного выбора: это важное дело не только для него, но и для нее, потому что ей придется покинуть Ноан, если она не поладит со своей невесткой. Наученная опытом, Жорж Санд напоминала сыну, что единственное средство быть счастливым в браке - это внести в него всю свою волю, а не какие, - то неясные, расплывчатые мечты. Она уговаривала его быть всегда верным в браке; это звучит довольно странно, но ведь она всегда проповедовала верность в любви.
Брак без любви - это пожизненная каторга… Недавно ты сказал, что не считаешь себя способным к любви навсегда и не отвечаешь за свою верность в браке. В таком случае не женись, потому что ты будешь рогоносцем и вполне заслужившим это. Рядом с тобой окажется или запутанная жертва, или ревнивая фурия, или дура, которую ты будешь презирать. Когда любишь, то всегда убежден, что будешь верен. Ты можешь ошибаться, но все-таки веришь в это и даешь клятву от чистого сердца; и пока ты упорен в своей вере, ты счастлив. Если такая исключительная любовь невозможна на всю жизнь (это мне еще не доказано), по крайней мере живешь какое-то время в радостной уверенности, что она возможна… Я буду спокойна в тот день, когда увижу тебя уверенным в себе.
Морис привлек в Ноан много своих сверстников, товарищей по мастерской, политических друзей. Некоторые из них: Эжен Ламбер, который рисовал кошек, гравер Александр Мансо, журналист Виктор Бори, юрист Эмиль Окант - подолгу жили у него. Санд приобщила их к своей жизни и заканчивала свои письма Эжени Дюверне такими словами: "Дружеские пожелания вам обоим от Мориса, Ламбера и Бори". Эти молодые люди по очереди сменялись в Ноане. Санд - Морису: "Ламбер уехал сегодня утром и будет вечером в твоих объятиях. Он был очень мил, очень предан, очень внимателен ко мне в нашем уединении. Теперь очередь Мансо, который тоже очарователен…"