Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Шубинский 4 стр.


Сравнение балетного представления с мессой, Большого театра с католической церковью неслучайно. Для Ходасевича и то и другое было воротами в иной мир - красивый, пышный, торжественный - из прозаичного московского двора. Но вот еще один парадокс: в зрелые годы, в своей поэзии, он будет принципиально чуждаться всякой пышности, красивости, всяких романтических эффектов, а путь в иные миры искать как раз в самом тусклом и прозаичном. (Вспомним такие стихотворения, как "Брента" или "Весенний лепет не разнежит…".)

Российский балет переживал в то время не лучшие свои дни. Даже в Петербурге, где в предшествующие десятилетия сложилась блестящая, получившая европейское признание школа во главе с великим Мариусом Петипа, с начала 1880-х ощущался некоторый застой. А уж московская сцена находилась во власти в лучшем случае квалифицированных эпигонов, таких как Хосе Мендес, возглавивший труппу в 1889 году. Основное место в репертуаре занимали эффектные феерии. Московская постановка "Лебединого озера" в 1877 году провалилась: настолько Чайковский оказался чужд стилистике тогдашнего Большого. Но если тот балет, который видел ребенком Ходасевич, и не был искусством высочайшей пробы, если в нем и был элемент китча, тем привлекательнее он оказался для детского воображения. Неслучайно поэте нежностью вспоминал о наивно-безвкусных декорациях Вальца, которого вскоре вытеснили "настоящие художники", такие как Константин Коровин.

Разумеется, были среди тогдашних танцовщиков Большого театра и выдающиеся мастера, к примеру, прославленная пара Лидия Гейтен - Василий Гельцер. Но в 1890-е годы их карьера уже завершалась: Ходасевич смутно помнил "очень пожилую", уже сходящую со сцены Гейтен. Ей, впрочем, не было и сорока; покинув Большой театр, она основала (в 1895-м) собственный "Летний сад и театр", где продолжала выступать. Ее партнер, который был старше ее, танцевал до шестидесяти лет, одновременно со своей дочерью, знаменитой Екатериной Гельцер. Ходасевич упоминает "восходящую звезду" Гельцер наряду с другими молодыми балеринами. Ему помнились "и милая Рославлева с мягкою задушевностью ее танца, и хрупкая Джури с ее игольчатыми движениями, и вся быстрота и огонь - Федорова 2-я, и чистый профиль Домашевой 2-й".

Дома мальчик "вертелся на ковре в гостиной, импровизируя перед трюмо целые балеты". Естественно, родители стали давать ему уроки танца. Учителем был артист Большого театра Дмитрий Спиридонович Литавкин. Владислав проявил немалые способности, родители даже помышляли о том, чтобы отдать его в театральное училище - но с мечтой о балетной карьере пришлось распроститься из-за слабого здоровья. В своих ностальгических воспоминаниях Ходасевич упоминает только женщин-балерин и признается: "В балетных своих упражнениях я неизменно изображал танцовщицу, а не танцовщика". В раннем детстве мальчик проявлял женственные черты характера: предпочитал играть с девочками, был очень внимателен к одежде и капризен в ее выборе, обожал модные магазины. Это кажется парадоксальным, учитывая вполне мужественный характер поэзии Ходасевича, да и его личности - какой она в зрелые годы представала стороннему наблюдателю. Видимо, женственное, нежное и капризное начало с годами ушло вглубь, проявляясь лишь в общении с самыми близкими людьми. В детстве же оно стимулировалось внешними обстоятельствами: воспитанием мальчика занимались почти исключительно женщины - мать, бабушка, нянька и сестра Женя, к которой мальчик был особенно привязан (ее именем открывается шутливый "донжуанский список", составленный так же, как и биографическая хроника, в 1920-е годы для Нины Берберовой).

"Школой" Ходасевич в "Младенчестве" и "Краткой хронике" именует (видимо, то же, что в очерке "К столетию "Пана Тадеуша"" называет "детским садом") частное детское училище Л. Н. Валицкой на Маросейке (смешанное, для мальчиков и девочек), которое Владислав посещал два года перед поступлением в гимназию. "В классе, состоявшем поровну из мальчиков и девочек, поражал я учительниц прилежанием и добронравием. Смирение мое доходило до того, что даже на переменах я не бегал и не шумел с другими детьми, а держался где-нибудь в стороне. Только уроки танцев выводили меня из неподвижности. С необычайной тщательностью выделывал я свои па, а когда доходило дело до вальса, воображал себя на балу и предавался сладостным мукам любви и ревности. Эти муки были небеспредметны. Сердце мое было уязвлено моей одноклассницей, Наташей Пейкер, в самом деле - прелестной девочкой. Не думаю, чтобы я танцевал с ней больше двух или трех раз: до такой степени я перед нею робел, столь недоступной она мне казалась".

Танцевальная тема впоследствии получает неожиданное продолжение: от странного на первый взгляд определения Ходасевича-поэта как "балетмейстера" ("но танцы, которым он учит, священные танцы"), данного Гумилёвым в 1914 году, до знаменитой строчки про дачные балы в Останкине ("Перед зеркалом") - чтобы завершиться образом чарующе-вульгарного танца "двусмысленных дев" в "Звездах", как будто пародирующего, выворачивающего наизнанку тоже безвкусные, но невинные балетные впечатления детства и "сладостные муки" детской влюбленности. Впрочем, не исключено, что более серьезная эротическая инициация поэта в отроческие годы тоже была связана с танцевальными вечерами - об этом чуть ниже.

3

Именно к последним годам перед гимназией относится зарождение интереса Ходасевича к литературе. Интеллектуальным развитием маленького Владислава - и, в частности, выбором книг для чтения - занимался по большей части Михаил Фелицианович, относившийся к самому младшему из своих братьев скорее по-отцовски (он и по возрасту годился ему в отцы). Первой книжкой, которая полюбилась мальчику, стал "Конек-Горбунок" Петра Ершова. После этой колоритной и занимательной сказочной поэмы пушкинские сказки, изначально и не предназначенные для детей, показались Владиславу пресноватыми.

Зато любимцем маленького Ходасевича стал Александр Круглов. Этот невероятно плодовитый автор был прочно забыт уже к концу своей жизни. Сам Ходасевич характеризует его так: "Проза его слабовата. Но стихи, стихи для детей, у него есть прекрасные: очень какие-то светлые, главное же - не слащавые, без пошлого подлаживания "под детское понимание" и без нравоучений. В стихах Круглова - какое-то ровное и чистое дыхание". Любовь к Круглову с Ходасевичем, по его собственному признанию, разделял и Валерий Брюсов.

Не всякий современный читатель, открыв книгу Круглова, согласится с этими оценками. Вот характерный пример его поэтического искусства:

Близ "Прилук", в убогой хате
Дед Антип живет.
Бел как лунь, годам давно уж
Потерял и счет.

В хате деда вечно тихо.
По зимам он спит
Днями целыми, а летом
Над рекой сидит.

Эта несложная форма стиха (чередование четырехстопного хорея с трехстопным, с рифмующимися второй и четвертой строками) была у Круглова любимой - так написано большинство его стихотворений; но даже в приведенных строках видно, как неуверенно он ею владеет. Сюжеты стихотворений таковы: старый ослепший рыбак дед Антип продолжает ловить рыбу, так сказать, из любви к искусству; дворовые дети играют в снежки, а барчонок, которого не пускает на двор гувернер Карл Иваныч, им завидует ("В морозные дни"); крестьянский мальчик вместо забав любуется красотами природы - обеспокоенному деду объясняют, что его внучка ждет великое будущее ("Дед и внук"). Можно ли сказать, что в подобных стихах нет слащавости? На нынешний взгляд, этим недостатком грешат и стихи Алексея Плещеева, которому Круглов явно подражает.

В то же время Александр Круглов был истинным передовым интеллигентом своего времени - он пытался обсуждать с детьми серьезные общественные вопросы, причем делал это с простодушной прямотой. Вот, например, описание ужасающего материального оснащения сельской школы в длинном стихотворении "Ваня":

Худо, что в школе вот нету столов,
Вместо них доски на бочках;
Нет и чернильниц-то даже: за них
Несколько баночек, белых, простых
Служат уж много годов.

Популярность Круглова объяснялась простым обстоятельством: другие стихи и рассказы для детей в то время были, по большей части, еще хуже. Привязанность Ходасевича-мальчика к книжкам Круглова тоже не слишком удивляет - в столь юном возрасте читательские вкусы часто формируются по причинам случайным и причудливым. Но то, что поэт и на склоне лет, пережив лучшие творческие годы, сохранил верность этим вкусам, нуждается в каком-то объяснении. И единственное объяснение - трепетное отношение к своим первым воспоминаниям, другими словами, сентиментальность, такая же очевидная и такая же скрытая, как уже отмеченная женственная мягкость и капризность характера. Говоря о "младенчестве" поэта, приходится все время говорить о нем взрослом, и взрослый он с самого начала оказывается совсем не таким, каким хотел бы казаться.

Другой любимый поэт маленького Владислава был не в пример достойнее. Аполлон Майков и сегодня занимает видное место в пантеоне русских лириков XIX века. Уже при жизни имена Фета, Майкова и Полонского соединились в сознании читателей в своего рода триумвират. Но триумвиры различались и по масштабу дара (Фет - поэт великий, Майков и Полонский - просто очень хорошие), и по поэтике. Импрессионист Афанасий Фет был зачинателем, прорывавшимся в XX век, последний романтик Яков Полонский - блистательным завершителем, а неоклассик и эстет Аполлон Майков всецело принадлежал своему поколению. Современниками его во Франции были парнасцы, в Англии - Теннисон и Браунинг, в Америке - Лонгфелло. Как и эти поэты, Майков разрабатывал традиционные темы любви и природы, пересказывал поучительные сюжеты из античной и средневековой истории, стремясь в первую очередь к красоте и благородству тона, но с гораздо меньшими, чем у западных собратьев, формальными изысками. Образцом для Майкова служил Пушкин, но заметно ослабленный и упрощенный. Упадок стиховой культуры, наметившийся в России в 1840-е годы и достигший апогея к 1880-м, в известной мере отразился и на нем. Валерий Брюсов в 1905 году писал, что "даже такие сильные художники, как Майков, Полонский и Некрасов, знали о "тайне" стиха лишь смутно, "по слухам"". В случае Некрасова Брюсов был явно неправ, про Полонского можно спорить, а Майков… Пожалуй, виртуозностью и блеском он и в самом деле уступает некоторым даже совсем небольшим поэтам пушкинской поры, вроде Андрея Подолинского, не говоря уж, например, об Антоне Дельвиге. Нет в его стихах и особой мудрости, и смелых образов, и остроты чувств. То, что заставляет и сегодня перечитывать Майкова, что делает сколь угодно строгую антологию русской поэзии XIX века неполной без десяти-пятнадцати его лучших стихотворений - это только ему присущая трепетная, возвышенная и ясная интонация. Слова о "ровном и чистом дыхании" применимы к нему гораздо больше, чем к Круглову. Можно сказать, что Майков - идеальный поэт для школьных хрестоматий (стоит вспомнить, что статью под названием "А. Н. Майков и педагогическое значение его поэзии" опубликовал в 1897 году Иннокентий Анненский - еще безвестный поэт, однако опытный и заслуженный гимназический преподаватель). Но Владя Ходасевич полюбил его еще до поступления в гимназию.

В июле 1896 года, гостя у дяди под Петербургом, на станции Сиверская (той самой, которой позднее суждено было сыграть такую важную роль в детских впечатлениях Владимира Набокова), мальчику довелось лично встретиться со старым поэтом, жившим на соседней даче.

"Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен - уйти ему от меня было невозможно. Я подошел и - отрекомендовался, шаркнул ногой, - все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вон вылетело. Только пробормотал:

- Я вас знаю.

И закоченел от благоговения перед поэтом - и просто от страха перед чужим стариком.

Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. <…> Минут с десять мы говорили. О чем - не помню, конечно. Остался в памяти лишь его тон - тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтобы не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.

- Что же, например?

- "Ласточки"…

Тут я снова не выдержал и тотчас угостил Майкова его же стихами. "Продекламировал" "с чувством", со слезой, как заправский любитель драматического искусства".

"Ласточки" - на самом деле главный шедевр Майкова, его, можно сказать, визитная карточка в истории поэзии:

Мой сад с каждым днем увядает;
Помят он, поломан и пуст,
Хоть пышно еще доцветает
Настурций в нем огненный куст…

Мне грустно! Меня раздражает
И солнца осеннего блеск,
И лист, что с березы спадает,
И поздних кузнечиков треск.

Встреча и разговор с автором этих строк выглядит, в контексте судьбы Ходасевича, гораздо важнее, чем случайные свидания с Александром III и Иоанном Кронштадтским. Ходасевичу, единственному из больших поэтов его поколения, довелось лично встречаться и разговаривать с крупным поэтом домодернистской эпохи, поэтом, дебютировавшим в печати всего через год после смерти Пушкина. И пусть десятилетний мальчик Владя читал Майкову его, а не свои собственные стихи, биографическая параллель продолжает выстраиваться: как Александр III становится в пару Павлу I, а Елена Кузина - Арине Родионовне, так парализованный семидесятипятилетний Майков "намекает" на благословляющего "старика Державина".

Сам Ходасевич тоже уже писал, конечно, и влияние Майкова ощущалось в его первых опытах - в формах более чем простодушных. В "Младенчестве" поэт вспоминает стихотворение, которое было "навеяно вербным торгом, который в то время устраивался на Театральной площади и лишь несколько позже был перенесен на Красную:

Весна! выставляется первая рама -
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.

На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.

Недостатки второй строфы очевидны. Первую же, как уже заметил читатель, я взял у Майкова - не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное. В этом нет ничего удивительного. Одна современная поэтесса по той же самой причине первым своим стихотворением считает "Казачью колыбельную песню" Лермонтова". "Одна поэтесса" - это Берберова, которая, правда, сама называла своим "первым стихотворением" не "Казачью колыбельную песню", а "Молитву".

Только что приведенное "наполовину украденное" стихотворение не было первым. Ему предшествовал "мадригал", написанный в шестилетнем возрасте и посвященный старшей сестре:

Кого я больше всех люблю?
Ведь всякий знает - Женичку.

Была еще баллада о разбойнике, который "по лесной чаще пробирался к мирному домику с ужасными целями, но "глаз он выколол о сук"", "четверостишия или шестистишия нравоучительного содержания… разумеется, чрезвычайно наивные", и, наконец, подражания салонным и "цыганским" романсам (таким, как "Очи черные" и "Глядя на луч пурпурного заката"), которые пели старшие братья, сестра Маня и их друзья. "Как-то мне подарили целую пачку карнэ де баль; то были кусочки разноцветного глянцевого картона, сложенные пополам; на второй странице отпечатано было золотом расписание танцев, а прочие три оставались чистыми. К каждой такой тетрадочке на розовом или голубом шелковом шнурке был привешен тоненький лакированный карандашик, тоже розовый или голубой. Этими-то карандашиками и писал я, покрывая чистые страницы тетрадочек томными стихами, в которых неизменно фигурировали такие поэтические вещи, как ночь, закат, облака, море (которого я никогда не видел) и тому подобное. Моя "поэзия" явно носила оттенок салонный и бальный, сам же я казался себе томным, задумчивым и несчастным юношей, готовым умереть от любви и чахотки".

Эпоха просто купалась в уютной безвкусице, и юный поэт с наслаждением дышал этим воздухом, не чувствуя никакого противоречия между ним и той аристократической культурой, культурой хорошего вкуса, тонкости, меры, одним из поздних носителей которой был Аполлон Майков. Да и как почувствуешь это противоречие в восемь-десять лет? Безвкусица имела свои уровни, градусы, как по сходному поводу выразился Даниил Хармс. Романс какого-нибудь Павла Козлова - это был нижний уровень, а высший сорт аляповатой "восьмидесятнической" поэзии составляли надрывно-риторические стихи Семена Надсона, доподлинного чахоточного красавца.

Впрочем, был уровень еще более высокий: мелодраматическая, сентиментальная составляющая романов Чарлза Диккенса, которые были неотъемлемой частью чтения всех культурных подростков в тогдашней Европе. Именно Диккенс (наряду с писателем меньшего ранга, сентиментальным немецким натуралистом Фридрихом Шпильгагеном) питал воображение чувствительного мальчика. "Мне виделись душераздирающие семейные сцены. <…> Я в них играл роль жертвы, столь несчастной и столь благородной, как только можно себе представить. При этом я думал о себе в третьем лице: "он". Каждый раз все кончалось тем, что "он", произнеся самую сердцещипательную и самую самоотверженную речь в мире, всех примирив, все устроив, всех сделав счастливыми, падал жертвою перенесенных страданий: "Сказав это, он приложил руку к сердцу, зашатался и упал мертвым". Далее воображал я уже надгробные о себе рыдания - и сам начинал плакать".

Сам Владя прозу писать не пробовал - зато у него были опыты в драматургическом роде. От одной из таких пьес (комедии) осталось лишь название - "Нервный старик", от другой - диалог, предвещающий, можно сказать, грядущий театр абсурда:

Назад Дальше