Эта женщина и была главным магнитом, притянувшим Врубеля в дом Праховых и не отпускавшим его… Она вызывала в нем чувство, близкое поклонению. Она совсем не была похожа на трогающий его еще недавно, страждущий женский образ, напоминающий ему Лизу из "Дворянского гнезда". Лицо, не отличающееся правильностью и определенностью черт, скуластое, с толстым носом и толстыми губами особенных очертаний. Синие, совсем васильковые глаза, и в выражении - задор, насмешка, уверенность и полное отсутствие озабоченности, тяготившей его дома, у родных. В поведении ее не было никакой "положительности", которую пристало иметь матери троих детей. Она постоянно бросала вызов всякой положительности. Резкая и эксцентричная до взбалмошности, она удивляла, ошарашивала своими, порой весьма рискованными, шалостями; всегда неожиданная, - может быть, неожиданная в своих поступках для себя самой. Ее забавляло нарушение приличий. Она не хотела быть "в рамках". И, видимо, мистификация, постоянная игра, постоянная недосказанность, "незавершенность" стала самой ее натурой. Крикливая? Вульгарная? Такой она представлялась многим. А Врубель видел ее, напротив, кроткой, мудрой… Можно догадываться и по его письмам к сестре и по его рисункам, как много значила для него эта женщина, изменчивая и неуловимая, заставляющая его чувствовать сложное творческое начало и в человеческих отношениях, дающая ему опору своей семейственностью, материнской мягкостью и выбивающая эксцентричностью почву из-под ног. Врубелю суждено было, по-видимому, впервые познать глубокое чувство.
Эта любовь, романтическая любовь, первая истинная любовь в его жизни, выбила его из колеи, можно сказать, пошатнула почву под его ногами не меньше, если не больше, чем общение с византийскими памятниками. Она поддерживала его в вечном состоянии стремления, приобщала к "бесконечности". И как раз это больше всего тогда ему было нужно и в искусстве и в жизни.
Вот один из рисунков, запечатлевший семью Праховых на диване - лежащую Эмилию Львовну, дремлющего, закинув голову, Адриана Викторовича, двух дочерей. Свобода, жесткость, определенность и размашистость штриха и в то же время недоговоренность в изображении фигур. Они словно сами проявляются… Среда и форма сотворены вместе, состоят из одного и того же, переходят друг в друга. И обычное, привычное пространство уже разрушается. Устойчивости нет…
"Анюта, дорогая, прости меня. Я был виноват, когда не писал по месяцам из неумения распорядиться временем и по лени, когда срок вырос чуть ли не до полтора года, да и причиною непростительный эгоизм, постановка головного сумбура впереди настоящих целей жизни. Один чудесный человек (ах, Аня, какие бывают люди) сказал мне: "Вы слишком много думаете о себе, это и вам мешает жить и огорчает тех, которых вы думаете, что любите, а на самом деле заслоняете все собой в разных театральных позах"… Нет, проще да и еще вроде: "любовь должна быть деятельна и самоотверженна". Все это простое, а для меня до того показалось ново. В эти полтора года я сделал много ничтожного и негодного и вижу с горечью, сколько надо работать над собой. Горечь прочь, и скорей за дело. Дней через пять я буду в Венеции. Вот у тебя нет этих упреков: вижу это по твоему лицу, которое меня сильно обрадовало своим спокойствием (я получил твой портрет в Харькове). Мне нечего писать больше: о Папе, Маме и детях узнаешь из их писем. А сам я чуть не сегодня только начинаю порядочную и стоящую внимания жизнь. Немножко фразисто! Хорошо, что говорю это не седой и измученный, а полный силы для осуществления фразы. Крепко обнимаю тебя, дорогая. Твой брат Миша".
Почти детский по наивной доверчивости и незащищенности тон, бесконечно трогающий, трогательный, если учесть, что это письмо написано двадцативосьмилетним мужчиной…
Его чувство к этой женщине делало его слепым, но, может быть, и особенно зрячим… Понять можно только в любви… Кто еще среди знавших Прахову видел ее такой, какой ее запечатлел Врубель в карандашном портрете? Исполненный мягкой женственности, нежности облик. Как мила она здесь художнику, в этом рисунке, отмеченном лирико-поэтической интерпретацией образа!
Ее фотография тех лет как бы подтверждает правоту Врубеля. Исполненное серьезности и даже кротости выражение лица, поднятые к небу глаза - светлые, слишком светлые глаза. Почти святая. Только всерьез ли это выражение? Не лицедействует ли она? Кстати, не по просьбе ли Врубеля она сфотографировалась с таким выражением и в такой позе? Скоро эта фотография так ему пригодится!
Надо представить себе, с какой бережностью укладывал он этот снимок в чемодан вместе с вещами, готовясь к отъезду в Венецию. Родные с нескрываемым удивлением наблюдали изменившийся облик Миши, заехавшего к ним в Харьков по пути в Венецию. Они обратили внимание на его плебейскую поношенную одежду, которая явно нисколько не тяготила его, слушали его сентенции о преимуществах простой грубой пищи, молока перед изысканными кушаньями и вином… Это гурман Миша! А совсем недавнее его увлечение семейством Симонович, его связи с Академией, с Чистяковым, с Серовым? Для него со всем этим было покончено. И милая Маша Симонович, и ее сестры, и идеальные воззрения на жизнь, которые сближали его с матерью Серова… По его признанию, все это отошло. Как он выразился: "…все это была одна только кислота". Да, недаром он носил фамилию Врубель, что значит по-польски "воробей", не случайно называл себя "флюгером"… Теперь он забыл Петербург ради Киева. Но вместе с тем кажется, что его спешка в Венецию тоже похожа на побег. В семье он провел едва ли тридцать шесть часов, а родные его так давно ждали! Даже эпидемия холеры не останавливает его.
"Один чудесный человек (ах, Аня, какие бывают люди)…" - с этим образом в душе, с этим чувством в душе в ноябре 1884 года он, запасшись письмами и советами Прахова, покинул Россию.
X
Врубель едет в Венецию, чтобы исполнить четыре иконы для иконостаса Кирилловской церкви в стиле искусства раннего итальянского Возрождения и Византии и организовать снятие копий с отдельных фрагментов мозаик собора Сан Марко и базилики Торчелло. Дополнительная обязанность - опекать Гайдука, ученика школы Мурашко и помощника по работе в соборах, и следить за тем, чтобы им были как следует исполнены художественные работы, заказанные ему Праховым в качестве компенсации за средства, выданные на эту поездку.
"Быть венецианцем, теперешним венецианцем, должно быть - страшная тоска. Представьте себе колоссальный Московский гостиный двор с узенькими проходами, вечно темными помещениями, облупленными стенами домов, смрадными закоулками и дрянными лавчонками. Этот гостиный двор изрезан узкими канавками вроде Лиговки и в нескольких местах - каналами, из которых самый большой Canale Grande - петербургская Фонтанка. Вот Вам Венеция" - так полушутя, но и полусерьезно описывает Венецию киевский приятель Врубеля по дому Праховых - литератор Дедлов (Кигн), посетивший Венецию в обществе Прахова год спустя.
И судя по письмам Врубеля из Венеции, по дошедшим до нас его "заметкам" итальянских впечатлений и среди них - почти полному отсутствию пейзажей Венеции, судя по восторгу, который вызвала у Врубеля книжка об Италии Дедлова, вскоре вышедшая, - он разделял эти впечатления.
Художник глух к Венеции, к ее красотам, тем более что он прибыл в Венецию осенью, в опустевший город, покинутый туристами, и эта покинутость была запечатлена на всем лике пышной, волшебной красавицы Венеции, словно нахмурившейся, впавшей в мрачную дремоту, теперь казавшейся сумрачной, состарившейся или, вернее, обретшей "земной" исчисляемый возраст.
Поставщик мрамора Трезини, с которым Врубель познакомился в Киеве, исполнил свое обещание и помог ему устроиться на новом месте. Врубель поселился в самом центре Венеции, на маленькой площади - campo San Mauriccio - в старинном доме XV века, в огромной комнате, которая одновременно служила и мастерской. И едва он выходил за порог дома, как уже видел красоты Венеции, воспетые художниками, писателями, поэтами. Напротив дома - палаццо Сагури, которое своими узкими, с острыми арочными завершениями окнами, в духе венецианской готики, напоминало прославленное палаццо Фоскари. Совсем рядом, за домами, поднималась campanilla San Stefano. А если выйти на Большой канал по узенькой улочке и миновать столь же узкий канал (тоже почти рядом), то было рукой подать до Академии и совсем недалеко до самого сердца Венеции - пьяцца ди Сан Марко…
Конечно, были прогулки по городу, эти блуждания без руля и без ветрил по узким улочкам, манящим, загадочным, обещающим неожиданные дары и всегда исполняющим эти обещания. Конечно, были восхитительные поездки в маленьких баржах, в которых ездит трудовой люд, по каналам и на острова Сан-Джорджо, в Торчелло… Но характерно все же, что Венеция, образ Венеции, ее лик почти не запечатлевался Врубелем. В тех набросках - "кроках", которыми он дополнял свои письма, отправляемые в Киев Праховой, как бы продолжая живую беседу, стараясь донести свои переживания Венеции, нигде, за редким исключением, нет городских пейзажей. Рисуночки пером - беглые портреты людей, с которыми он встречался здесь: дочь звонаря, натурщица, которая будет позировать для Богоматери, Гайдук в разных видах, в разные моменты. Иногда эти рисуночки - своего рода дневниковые заметки - сопровождаются шутливыми подписями. Вот они с Гайдуком едут в Торчелло - "Гайдук накуксился, п. ч. я ему дал чашку слитков…". "Я теперь совсем-совсем не боюсь Гайдука". Какая-то печаль в интонациях этих заметок, в их натянутом, вымученном юморе. Нет, красоты города его не трогали, он мерз…
"От Миши получили письмо от 5 января из Венеции, - писала мачеха Анюте. - Устроился он с квартирой, столом и прислугой за 125 фр. в месяц. Одно только неудобство - это холод, в комнате 7 гр. тепла, так что Миша ходит весь в шерсти и в фуражке дома. Нельзя сказать, чтобы тон письма веселый, вот его фраза: "Человека греет не солнце, а люди". Но ведь он еще не начал работать, а вот когда работа начнет спориться, так, верно, на душе станет веселее".
И как он обрадовался тогда, встретив на площади у Сан Марко своего петербургского знакомого, почти родственника, Дмитрия Ивановича Менделеева - знаменитого; химика. Как он был рад возможности глядеть в знакомое человеческое лицо, которое возбудило какие-то воспоминания о юности, Пете Капустине…
Портрет показывает, какая мрачная меланхолия посещала уже тогда Врубеля. Сжавшийся и скрючившийся в кресле бородатый человек с пронзительным, почти экстатическим взглядом похож на какую-то нахохлившуюся бесприютную птицу. Исполненный, как и многие другие портретные набросочки, пером и тушью, этот портрет отмечен лихорадочной хаотичностью штриха. Кажется, в нем собрались и высказались врубелевское одиночество и тоска, но и первые признаки душевной болезненной неуравновешенности. "…А иногда так падешь духом, так падешь", - признавался Врубель в то время в письме Савинскому в Рим. В этих строках больше чувства "венецианской зимы", проникнутой ностальгией, чем могло бы быть в самой откровенной исповеди.
"Вот ты можешь предположить, что мне, как итальянцу, есть куча о чем писать. И ошибешься. Как я ожидал, впрочем, так и случилось; как я уже писал Папе, перелистываю свою Венецию… как полезную специальную книгу, а не как поэтический вымысел. Что нахожу в ней - то интересно только моей палитре", - писал он сестре. Как хорошо это сказано и как точно!
"Перелистывая" Венецию "как полезную специальную книгу", он ходит по музеям, по соборам, смотрит искусство великих. Уезжая из Киева, он был настроен в первую очередь изучать корифеев венецианской живописи - Веронезе и Тициана, но жизнь внесла свои поправки. Совсем неподалеку от маленькой площади San Mauriccio находилась Академия, и этот музей стал заветным местом для Врубеля, куда он заходил едва ли не каждый день - для интимного общения с некоторыми шедеврами, открытыми им для себя, на поклонение им.
Только простаки могли считать Джованни Беллини наивным предшественником Рафаэля или, тем паче, Тициана, еще не знающим и не умеющим того, что было ведомо им. Все его образы были полны многозначительного смысла, были отмечены особенной глубиной и даже некоторой таинственностью. Беллини и еще один художник, Чима де Канельяно, совершенно затмили в сознании Врубеля тех, которые испокон веков воплощали самое понятие венецианской живописи в ее высших достижениях, - Тициана и Веронезе. "Беллини и Тинторет мне страсть как нравятся, - писал он Савинскому. - Первый несравненно выше на почве, реален (я не видел еще так чудно нарисованного и написанного тела, как его Себастьян), и отношения даже у него лучше, чем у Тинторета. Не знаю, почему мне Тинторет нравится более Веронеза. А лучше всех - Беллини. Он мне напоминает твою программу. Может, я вздор вру?"
В следующем письме Савинскому же он вносит добавления и поправки: "А Тинторетто "Чудо Св. Марка" - ковер, а Чима и Беллини с глубиной".
Несколько мостиков через каналы, несколько поворотов по узким улочкам - и Врубель оказывался в церкви Сан Дзакария. В этой церкви он и встретился с поразившей его мадонной Джованни Беллини: Мария с младенцем на возвышении, а на ступенях у трона - музицирующий ангел, по сторонам: слева - святая Екатерина и святой Петр, справа - Мария Магдалина и Иероним. В ней удивительным образом соединилось божеское и человеческое. Поражала не только живопись - цветные тени, мягкий сияющий свет, сдержанная звучность колорита. Рядом с классической строгостью, просветленной углубленностью и простотой этого произведения как-то поблекла в сознании Врубеля знаменитая "Ассунта" Тициана. Закинутое страстное лицо Богоматери с ее устремленностью ввысь, к небу, со всей "гудящей" праздничностью колорита - все это показалось теперь внешним. Обогащая византийскую отвлеченную духовность живым чувством, но в чем-то и сохраняя ее, Беллини в своей мадонне создал воплощение той идеальной жизненности, о которой Врубель мечтал, еще увидя произведения Рафаэля (их воспроизведения и копии) во время празднования в Академии художеств, и к которой стремился, исполняя этюд натурщицы в обстановке "Ренессанса", и которую смутно чувствовал в древних фресках и мозаиках в Киеве.
Еще несколько улочек и мостиков от Сан Дзакария - и Врубель входил в Скуола Сан Джордже делли Скьявоне. Здесь размещались произведения Карпаччо. Вместе с простодушием, наивностью, чистотой какая-то особенная драгоценная нарядность в колорите, чеканная линейная узорчатость, орнаментальность многообразных деталей, отмечали живопись этих картин - черты, сокровенно импонирующие Врубелю.
И одновременно с этой чистой наивностью художников кватроченто Врубеля поразили византийские образы. "В Торчелло радостно шевельнулось на сердце - родная как есть Византия. Посмейтесь над человеком, находящимся в стране Тициана. Что же делать: я и чай здесь пью больше для сердца, чем для желудка", - писал Врубель Прахову после поездки на остров.
Художник доказал искренность выраженных в этих словах чувств на практике, в работе - в иконе Богоматери.
Надо себе представить, как он должен был смотреть в ту пору на взятую с собой фотографию Эмилии Львовны! И внезапно его "осенило"… Несколькими линиями он срисовал, можно сказать - вычертил лицо Праховой в фас с расширенными, неподвижно остановившимися зрачками и занесенным кверху взглядом. И хотя рисунок несколько вял - в нем нет красоты, силы, гармонии врубелевской графической манеры (фотография - не натура!), - он прозорлив по выражению. Голова немного закинута и наклонена вбок, брови сведены к переносице - все точно так, как в снимке. Но никакой игры, таящейся в фотографии, здесь нет. Святость, отрешенность от земного, "потусторонность" - все это раскрыто всерьез. Легкие прикосновения карандаша, точные, тонкие, скупые линии, уносящие образ за пределы земного, освобождающие от прикованности к быту, к прозе. Разве это не пародийный ход - изобразить Прахову в виде Богоматери? Что здесь? Жажда ли опростить, приблизить, сделать земной Богоматерь - этот недосягаемый, идеальный, волнующий с детства образ, заставляющий вспомнить дом, семью? Или, напротив, безмерно возвысить свою любовь, очистить от земного, суетного, преходящего? Но как бы то ни было, такое сочетание выводило Богоматерь из бесконечности, включало ее - святую, в какой-то мере абстрактную идею - в собственную личную жизнь художника.
И все же Врубель не мог перейти к работе над самой иконой. Он продолжал бродить по городу, искать модели, вдохновляться мадоннами Беллини. Удивительное открытие - Беллини писал своих мадонн прямо с натуры, и среди итальянских женщин было множество, лица которых напоминали ему Богоматерь, какую он хотел написать. В этом смысле ему особенно повезло с одной моделью. Лицо венецианки, широкое, скуластое, с расплющенным носом особенных очертаний, было чрезвычайно характерно итальянским, хотя до удивления не классическим. И вместе с тем оно чем-то было похоже на славянские лица, точнее - на лицо Праховой. С явным увлечением писал Врубель эту модель. Тонкая и бережная, напоенная краской кисть очертила голову, подчеркнув смоляную черноту гладко причесанных волос, точно определила, прорисовала своеобразные овал и черты лица - нос, рот, особенно выделила широко открытые, круглые, "птичьи" глаза. Кстати, эта черта портрета роднит его по настроению с портретом Менделеева. Немного странна в этом же смысле и поза венецианки и ее коротконогая фигура, со сложенными на коленях руками, туго затянутая в алый платок. Вся живопись этой акварели прекрасна, но образ благодаря явно неправильным пропорциям фигуры, ее позе, выражению широко открытых черных глаз болезненно, чрезмерно напряжен. Он выдает настроение Врубеля, его душевные падения и предвещает в то же время экстатический образ Богоматери.
Особенная тонкость и красота акварельного письма в портрете говорят о том, что Врубель вошел в работу. Видимо, этот этюд был последним благотворным толчком, который приблизил художника к решению задачи.
Теперь, перейдя Рубикон и "узнав" заветный образ, заветный лик, Врубель на большом картоне создает развернутый эскиз будущей иконы. Богоматерь закутана в покрывало, туго облегающее голову и фигуру и ложащееся сложными узорчатыми складками. На коленях ее, в такой же, спокойной позе, похожий на нее как две капли воды, младенец, в выражении лица которого запечатлено тревожное ожидание. Мать бережно прижимает его к себе. Этот рисунок - схема будущего образа.