Воспоминания. От крепостного права до большевиков - Врангель Николай Егорович 4 стр.


Рыцарь

Однажды Царю понравилась знаменитая красавица, госпожа Жадимировская. Красавица же была увлечена известным своей красотой князем Трубецким. Жидомировская уехала из Петербурга. Трубецкой последовал за ней. Рассерженный Николай I приказал мужу возвратить свою жену в Петербург, прибегнув к помощи полиции. Жидомировский приказания не выполнил, и Николай I послал за женщиной курьера, который доставил ее в Петербург силой. По повелению Императора несчастную женщину заставили пройти по Невскому проспекту в такое время дня, когда на Невском было много народу, опозорив ее таким образом в глазах всего общества. Трубецкого же перевели на Кавказ в армию, разжаловав в солдаты .

Ну как же не считать его после этого рыцарем!

Царь и маленький мальчик

В начале Крымской войны , мне было тогда около семи, помещики занимались формированием отрядов ополчения. Люди для ополчения брались не как обыкновенно по народу, но дарились помещиками, это были, так сказать, жертвы, приносимые дворянами Царю и Отечеству. Обмундировались они тоже не казной, а дворянством, и мой отец этим обмундированием был одно время сильно озабочен. Мундиры, пуговицы, ремешки - на это знаток военного дела Государь Николай Павлович обращал особое свое внимание, как будто именно это и должно было привести страну к победе. Но, наконец, вопрос был благополучно разрешен, и форма Высочайше утверждена. На радостях, что эта забота свалилась с плеч, отец приказал и мне сшить форму ополченца: серого сукна казакин на крючках с красными погонами и открытым на груди воротом над красной рубахой. Серые штаны в сапогах, топор вместо тесака и серая фуражка с большим медным крестом, на котором значилось "За Веру, Царя и Отечество". Чтобы не казаться хуже мужчин, дамы, тоже желая по мере сил послужить Вере, Царю и Отечеству, носили точно такой же крест вместо брошек.

В таком наряде я с няней ранней весной отправился гулять в Летний сад. Снег только что сошел, дороги размокли, и по ним были проложены узкие деревянные подмостки, по которым мы и шли. Вдруг мы увидели Государя; величественный и громадный, в солдатской серой шинели (эти шинели были только что по случаю войны введены , и высший офицерский состав должен был в них ходить), в каске с шишаком, он прямо шел нам навстречу. Мы оробели, но бежать не было возможности, и мы сошли с мостков. Я стал во фронт, снял фуражку - тогда нижние чины, носившие фуражки, а не каски, не отдавали честь, прикладываясь, а обнажали голову (всем этим тонкостям меня научил Миша) - и замер. Государь меня зорко оглядел и остановился:

- Ополченец?

- Так точно, Ваше Императорское Величество! - прокричал я.

- Не так громко, молодой человек, легкие надорвешь.

- Так точно, Ваше Императорское Величество.

Государь как будто усмехнулся. Уверяют, что он любил маленьких детей. Впрочем, как мы уже говорили, в детских домах пороли даже четырехлетних детей.

- Чей сын?

Я сказал.

- А, знаю. Ну, молодой человек, кланяйся отцу. Скажи, что его помню. Да скажи, чтобы он из тебя сделал мне хорошего солдата.

- Рад стараться, Ваше Императорское Величество.

- Да передай, чтобы сек почаще. Чик, чик, чик - это вашему брату полезно.

- Так точно, Ваше Императорское Величество.

Государь чуть заметно кивнул головой и величественно удалился. И в шутке с малым ребенком этот воин не мог забыть о своем излюбленном средстве воспитания.

Моя мать

Матери моей я не знал; она умерла за границей, куда была отправлена для лечения, когда мне не было еще четырех лет. Судя по портрету, это была женщина редкой красоты, а по отзывам лиц, ее близко знавших, ангел доброты и кротости. Помню я ее смутно. Дети вообще лиц, т. е. черт целого облика, не помнят, как не помнят и совокупности обстановки, общей картины, а помнят только детали, известные мелочи, то, что их почему-то поразило.

Так, помню, и даже совершенно отчетливо, что сижу у нее на коленях и держу синие вожжи с большими на концах кисточками. Платье на ней красное с синими квадратами; лица не помню, а только длинные черные локоны и длиннейшие серьги из гранатов. Едем мы по парку - и теперь место знаю - в высоком-высоком кабриолете на двух колесах. Сзади на светло-гнедой лошади едет человек в белых лосинах, синей куртке со многими-многими пуговицами… Лошадь жокея ужасно горячится и прыгает. Кабриолетом правит отец… но это мне, кажется, потом рассказывали, а не сам помню…

"Береги…"

Последний отъезд матери за границу помню еще яснее. Она с сестрами садится в дормез. Дормезом от слова "dormir" ("спать") звали экипажи, приспособленные для спанья. В те времена за границу ездили в своих дормезах. Дормез отъехал от подъезда, и мы все бежим что есть мочи через сад к тому месту, у которого, обогнув всю усадьбу и обширный наш парк, экипаж должен проехать. Карета останавливается, мы к ней подбегаем, и нас, двух маленьких - сестру Дашу и меня, - на руках подносят матери; она плачет, нас целует и еще целует, потом обнимает няню, которая тоже плачет. "Береги…", но продолжать не может и припадает губами к руке старой крепостной. Не помню, плакали ли мы, маленькие, тогда, но потом, вспоминая об этом отъезде, мы всегда горько плакали.

Потом помню - мы в фруктовом саду, сидим между грядками и едим крупную-прекрупную клубнику. Запыхавшись и смешно махая руками, прибежал наш дворецкий и что-то сказал няне; она зарыдала и увела нас в дом. Потом нас одели в черные платья, и мы весело смеялись, радуясь тому, что одеты в черное, как большие. Приезжали из города дяди и тетки, плакали, когда ласкали нас, привозили нам игрушек и конфет, и мы с Дашей радовались, прыгали и хлопали в ладоши.

Когда вернулись из-за границы отец и сестры - не помню.

Наша семья

Семья наша состояла из четырех братьев, включая меня, трех сестер , няни, двух гувернанток, француженки и немки, и гувернера, который был то ли немцем, то ли из прибалтийских земель. Жили у нас еще две тетки, незамужние сестры отца. Самого отца я к нашей семье не причисляю, так как он был не член семьи, а ее повелитель, Юпитер-Громовержец, которого боялись, но редко зрели воочию. Два старших брата были уже взрослыми: один был дипломатом, другой - конногвардейцем, и они жили сами по себе - дипломат в нижнем этаже, а конногвардеец - в казармах.

Одна из теток, тетя Ида, которую за глаза все звали тетей Ехидой, была препоганая злющая старуха, напоминающая высохшее чучело жирафы; она была умна, пронырлива, и старшие сестры ее боялись и старались с ней ладить, так как она имела влияние на отца. К счастью, жила она у нас не постоянно, а месяцами, регулярно уезжая к себе в Киев молиться Богу. Другая - тетя Женя - и летом, и зимой жила у нас в деревне и в город никогда не приезжала. Она когда-то, еще при супруге Императора Павла - Марии Федоровне воспитывалась в Смольном монастыре и малолетней институткой осталась на всю жизнь. На мужчин, дабы ее не сочли "за кокетку", боялась взглянуть, на вопросы отвечала, краснея и опуская глаза, как подобает "девице". Проводила она свои дни у себя в комнате, ни с кем не общаясь, сося леденцы, слушая пенье своих канареек Фифи и Жоли и играя со своими собачками, Ами и Дружком. Нас всех, в том числе и брата Сашу- дипломата, и брата Мишу-конногвардейца, называла "машерочками", как когда-то своих подруг в Смольном, и обращалась с нами как с равными. Взяться за какое-нибудь дело она считала ниже своего дворянского достоинства.

- Тетушка, который час? - спрашивали мы.

- Я, ма шер, слава Богу, этому еще не научилась. На то есть горничные, - был ее неизменный ответ. И хотя часы стояли рядом, она звала свою горничную и просила ее сказать, который час.

Но в этой придурковатой смешной старушке жила геройская античная душа. Когда ей было уже 60 лет и оказалось нужным сделать весьма мучительную операцию, она от хлороформа по принципу отказалась: "Когда женщине моего рода и племени предстоит опасное, она не должна бояться ни боли, ни смерти, а глядеть им прямо в глаза". Главой дома по законодательной части считалась старшая сестра Вера, которой было восемнадцать, когда умерла наша мать; по части распорядительной - дородный, бритый, осанистый министр-дворецкий из наших крепостных, которого отец звал Чумазым, а все остальные Максимом Егоровичем.

Семья наша подразделялась на два и по обычаям, и по правам совершенно разные племени: "больших" и "маленьких".

Большие и маленькие

"Большие" были богаты, всемогущи, свободны, никому, кроме Бога и Юпитера, не подчинялись, а над всеми командовали и важничали. Жили они в больших хоромах, где лакеи носили ливреи, ездили кататься, когда хотели, без спроса, целый день ели конфеты, говорили неправду, "врали", как уверяли "маленькие", нас щипали и для потехи дразнили. А когда им того хотелось, они без всякого резона ставили нас в угол и драли за уши. Словом, могуществу их не было предела, и они им, вопреки божеским и человеческим законам, злоупотребляли.

Маленькие, те были беспомощны, слабы, терпели от больших всякие притеснения, жили в тесной детской, гулять ездили не на чудных рысаках, а ходили пешком, и их дразнили и наказывали. Хуже того, уличали во лжи, когда они не лгали, а говорили то, что им казалось правдою, то, что в их воображении действительно существовало. И они были несчастны и часто горько плакали от обиды. Защищать маленьких было некому: мать их давно умерла, отец сидел в кабинете, куда вход был запрещен, а няня была бессильна и справиться с большими не могла, хотя храбро на них набрасывалась. Большие все, тоже бывшие ее питомцы, ее боготворили, но всерьез не принимали. Ее целовали, щекотали, кружили в бешеном вальсе - и обращали в постыдное бегство. К тому же племя маленьких было немногочисленно; оно состояло всего из трех лиц - няни, сестренки Даши, которую все, за ее смешную миловидность и запуганное выражение лица, звали "Зайкою", и меня. Большие были все остальные, пожалуй, за исключением брата Жоржа, который был ни то ни се. "Ни Богу свечка - ни черту кочерга", - как говорила няня. Дело в том, что Жоржу было уже тринадцать лет, и он уже от няни "отошел", так как готовился в Правоведение , ходил в курточке и даже имел "бекешку" , он ужасно этим "важничал" и, точно как Саша-дипломат, шествовал, заложив одну руку за борт шубы, другую в заднем кармане фалд, что по нашему убеждению делалось с целью доказать свое превосходство над нами. Как все нейтральные державы, он к тому же играл жалкую роль: когда его выгоды того требовали, "подлизывался" к большим, когда нет, якшался с нами. Поэтому мы его признавать своим уже не могли и даже делали вид, что его презираем, на что он только фыркал.

Между "большими" и "маленькими" были постоянные трения, а порою и открытая борьба. Маленьких влекло посмотреть на нравы и обычаи сильных, мощных соседей; у них не хватало места для беготни и игр, и они стремились проникнуть в чужие пределы, а при счастье - и завладеть ими, а большие защищали свои границы. Но чаще война разгоралась по почину самих больших: они дразнили нас только потому, что это казалось им забавным. А когда мы пытались защищаться, нас прогоняли и наказывали.

Мой дом

Зимою мы жили в Петербурге в большом-большом доме (впрочем, детям все кажется больше, чем в действительности), в котором совсем не было уютных жилых комнат, а казалось - одна "анфилада" гостиных. В этих хоромах по стенам торжественно расставлены были столы с холодными мраморными плитами, мебель красного дерева и карельской березы на матовых черных львиных лапах с локотниками, кончающимися головами черных сфинксов и арапов, консоли с алебастровыми и мраморными урнами, стройными вазами Императорского фарфорового завода, тяжелыми позолоченными канделябрами, подставками с большими часами, над которыми юные весталки приносили жертвы и римские воины в шлемах поднимали руки к небу. Между окнами висели большие, во весь простенок, зеркала, на стенах - портреты царских лиц и картины в тяжелых золоченых рамах. Там жили большие. Мы, маленькие, жили в детской, небольшой комнатке, вернее конуре, с единственным окном, выходящим на "второй", черный дворик, посреди которого была помойная яма, куда то и дело таскали ушаты с разной дурно пахнущей дрянью.

Не подумайте, однако, что столь антисанитарное помещение было отведено нам, маленьким, из-за неприязни. Отнюдь нет. Назначать под детскую самую отвратительную комнату - было в обычае и делалось чуть ли не с воспитательною целью, дабы с детства приучать к простоте, а не к излишней роскоши. К тому же в суровые времена сурового николаевского казарменного режима эстетики не признавали и об удобствах и гигиене не пеклись. Потребности в уюте и комфорте не ощущали. И если красиво и роскошно обставляли свое жилище, то это делалось не столько для себя, сколько напоказ, а в детские никто из посторонних не входил.

Когда "большие" танцуют

Но наша детская имела и свои хорошие стороны. Бальный зал находился с нами бок о бок, и, когда бывали вечера, мы не только всю ночь слушали музыку, но и топот ног танцующих, а потом, благодаря гению брата Жоржа, мастера на все руки, видели и самих танцующих; он догадался незаметно пробуравить стену, и, приложив глаз к дыре, можно было видеть мелькавшие пары. На время бала комнаты, где жил Жорж со своим гувернером, превращались в курильню, а потому перины, тюфяки и подушки из их спален переносились в детскую, где из них образовывалась целая гора. Жорж на эту ночь тоже переезжал к нам, и тогда у нас был бал. Мы лезли на эту гору, топтали ее ногами, скатывались с нес и под музыку кувыркались и плясали втроем до упаду. Няня из буфета приносила нам лимонад, фрукты, конфеты, а затем и ужин, а на другой день, что было менее приятно, давала нам касторку и на живот клала мешок, наполненный горячим овсом. Но мы не роптали, уже зная по опыту, что безоблачного неба не бывает.

Миша

А наше небо было, в общем, облачно. Ласк, в которых дети нуждаются, мы не знали, а большие нас дразнили до слез. Главным нашим мучителем, но вместе с тем и любимцем, был брат Миша, идол не только семьи, но всех, особенно отца. Он был красив, даже красавец, остроумен, славился ездой и часто исполнял обязанности ординарца при Царе. Но особенно он очаровывал всех своей игрой на фортепьяно. "Играет, как молодой Бог", - говорил о нем Рубинштейн . Отец в нем души не чаял, им гордился, и ему все было позволено. Этому всеобщему кумиру казалось, что вся вселенная была создана исключительно для его забавы. Когда он приезжал домой (он жил в казарме на Морской) и не находил больших дома, он приходил в детскую. За неимением лучшего, забавляются же взрослые собачками и обезьянками.

- Здорово, молодцы-клопы!

- Дай вам Бог здоровья, Ваше Превосходительство! - выкрикивали мы тоненькими голосами, как это делали солдаты, и потом, чтобы смутить его, громко кричали: "Мишенька! Мишенька! Мишенька пришел!" - и бросались его тормошить.

- Явился красавчик! - качая головой, говорила няня. - Ты бы хоть Бога побоялся, срамник. Опять доведешь детей до слез.

- Да что ты, няня! Я только посмотреть на зверьков.

- Знаю тебя, голубчика! Не впервые, слава Богу, вижу.

Миша нас целовал, дарил нам игрушки, обучал фронту, учил разным куплетам, за которые потом нас наказывали, давил нам нос, подбрасывал до потолка, крутил за ноги и дразнил… И чем больше мы выходили из себя, тем громче хохотал… Забава, начинавшаяся весельем, обыкновенно кончалась слезами. Тогда Миша называл нас "ревами и плаксами" и уходил играть на рояле или садился в сани и на своем лихом рысаке ехал искать новых развлечений.

Первый хмель

Однажды Мише удалось отправить няню к дворецкому, и в ее отсутствие он нас "накатил" шампанским, да чуть ли не допьяна. Мы пели, плясали, шатались, а Миша, глядя на нас, помирал со смеху. Няня, увидев нас в таком состоянии, окаменела, но, узнав, в чем дело, рассердилась не на шутку; Мишу вытолкала из детской и, пылая гневом, пошла на него жаловаться "самому" отцу. На такое важное предприятие она, кажется, одна в доме была способна. Должен сказать, что она одна ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков.

Досталось ли Мишеньке от отца - я не знаю, даже знаю, что нет. Я слышал, как няня, думая, что меня в комнате нет (видеть меня она не могла, так как я находился под диваном, где в лесу искал грибы), рассказывала Вере, что ходила жаловаться.

- Как ты, няня, решилась такими пустяками беспокоить отца? - спросила сестра.

- Для тебя, матушка, все пустяки, - сказала няня.

- Что же папенька?

- Рассмеялся, вот что.

Слава Богу, подумал я.

Но так просто это для нас не сошло. Утром нас обыкновенно водили к отцу пожелать доброго утра. С замиранием сердца мы чинно входили в кабинет; я шаркал ножкой, Зайка, конфузясь, делала кникс, а отец, не отрываясь от занятий, протягивал для поцелуя руку. Раз даже вздохнул и погладил по волосам. Потом мы чинно выходили и, попав в другую комнату, со всех ног бросались в детскую, где няня всегда спрашивала: "Ну, как?" - и, узнав, что все благополучно, неизменно говорила: "Папенька у вас добрый и вас любит, и вы должны его любить и почитать".

На другой день после учиненного дебоша, когда мы вошли к отцу, он грозно насупился и отдернул руку:

- Я пьяницам руки целовать не дам. Как вы, скверные дети, себя ведете? Вот я вас сейчас высеку. Няня, принеси розог.

- Так я их и дам, - сердито сказала няня. - Вы бы лучше высекли свое сокровище - Мишеньку.

- Что? - грозно крикнул отец. - Да ты, старая, с ума, что ли, сошла!

Но няня ничуть не смутилась:

- Мишенька один виноват.

- Молчать, неси розги! - крикнул отец.

Но няня не двигалась.

- Не слышала?

- Пальцем тронуть не дам, - спокойно сказала няня. - Мне их поручила покойная, я за них ответственна перед Богом.

- Ну, ну, - сказал отец и ласково потрепал няню по плечу. - Ну, веди своих пьянчуг гулять.

С тех пор Миша уже не звал нас клопами, а "кутилами-мучениками" и дразнил пуще прежнего. Сколько этот милый человек бессознательно причинил нам страданий - словами не передать. Сколько мы из-за него пролили слез. Сколько унижений и незаслуженных наказаний пришлось нам перенести!

- С тобой шутят, а ты позволяешь себе старшему грубить! Ступай в угол.

- Но я ничего не сделал, Миша, это несправедливо.

- Что?! говори только. Сам не знаешь еще, что такое справедливость, а смеешь рассуждать? Пошел в детскую.

И идешь в детскую, или тебя ведут туда за ухо.

Назад Дальше