- Пошел! - И опять бешеная скачка, и опять бубенцы поют и колокол им вторит.
Мы счастливы, что едем так быстро, счастливы, что, кружась над пашней, поют жаворонки, счастливы, что завтра будем в деревне. И, убаюкиваемые мерной качкой экипажа, засыпаем. Сквозь сон мы слышим певучее "По-ди-и-и-и!" и, сладко потягиваясь, открываем глаза.
- Няня, дай пирожок! Я голоден.
- Теперь нельзя, испортишь аппетит. В Каськове будем обедать.
Но мы корчим жалкие рожи, уверяем, что сейчас умрем с голода.
Няня щупает нам живот - и, вероятно, убедившись, что мы действительно погибаем, дает расстегай.
- Приехали! - через переднее окно кричит Акулина.
Из передних экипажей все у станции уже вышли. Стоят и хохочут. Смеется и отец. На крыльце, рядом со смотрителем, застегнутым на все пуговицы, стоит Калина, одетый поваром; он одет как все повара, но складки белого балахона так смешно налажены, шапка так неуклюже надета, рожа такая поварская, что не смеяться - невозможно.
- Хорош! - говорит отец. - Обед готов?
- Так точно, Ваше Превосходительство, - голосом и манерой ни дать ни взять наш дворецкий, почтительно докладывает Калина. Но при этом у него чуть-чуть, едва приметно, один глаз так смешно прищурен, что все покатываются от смеха. Мы садимся обедать. На столе красивая белая скатерть, хрустальные бокалы, фарфор, все как должно быть за обедом.
- Где ты все это взял? - спрашивает отец.
- Одолжил у местного помещика.
Мы начинаем есть. Суп с пирожками, цыпленок в масле и десерт. Отец кушает и похваливает.
- Неужели сам стряпал?
- Так точно, батюшка барин! - И опять не голос Калины звучит, а нашего дворецкого, и опять все смеются.
- Я отдам тебя в актеры французам, - смеется отец. Калина отвечает ему по-французски, и все опять смеются.
Мы опять пускаемся в путь и уже поздно вечером сворачиваем с основной дороги на деревенскую. Теперь до дому осталось всего двадцать верст. Теперь уже все знакомо - знакомые поместья и деревни, и вот уже наша граница, вот уже наш "красный лес", в котором так много чудесных грибов, вот место, где в прошлом году мы видели медведя, а вот поляна, на которой растет чудесная клубника.
- Смотри, смотри, Зайка, наши коровы.
- Моя вот та, с краю…
- Нет, это моя.
Мы готовы поссориться. Но издалека уже видна крыша нашего терпилицкого дома, и вместо ссоры мы обнимаемся и целуемся. Мы дома.
На даче
Вокруг нас суетятся слуги. Но мы ничего не слышим. Прыгая как сумасшедший, виляя хвостом, прибежал наш Кастор, и мы целуемся с ним и бежим на конюшню взглянуть на своих понек… Еле-еле удается няне увести нас домой и уложить спать в постель.
И детская в деревне не такая, как в городе: светлая, веселая, просторная; в окна глядят сирени, на деревьях чирикают птички, солнечные блики - "зайчики" ползут по стенам. И весь дом не похож на городской. Тут подобрано все не как в Петербурге для показа, а для домашнего уюта, для себя. На мебель тянет спать, покачаться на ее мягких пружинах; и нас, маленьких, уже не гонят в детскую, а мы без препятствий бегаем по всем комнатам и ловим друг друга. В большой зале не только одни банкеты, как в городе, стоят по стенам, а устроен уютный уголок. За трельяжем, по которому ползет плющ, стоит диван, кресла, и там, когда идет дождь и на террасе холодно, сестры читают вслух и нам позволяют слушать.
А в комнатах мамы как хорошо! Там все осталось, как было прежде при ней. Стены обтянуты гладким зеленым штофом, так красиво гармонирующим с чуть-чуть более темной мебелью с темно-красными разводами. На одной стене большие портреты деда Ганнибала и бабушки ; он смуглый, почти табачного цвета, в белом мундире с Владимирской звездой и лентой. У него чудные глаза, как у газели, и тонкий орлиный нос. Бабушка, его жена, темная блондинка в серебристом платье и высокой-высокой прическе. На другой стене еще больший портрет всей нашей семьи, даже няни и Зайки, еще грудной, но меня нет. Я тогда еще не родился. Все на портрете ужасно смешные. У отца и братьев высокие коки на голове, точно хохлы у куриц, и узкие-узкие шеи, туго обмотанные галстуками, из-под которых в самые щеки упираются острые воротники.
Но самое нелепое на этой картине - это было украшение комнаты. Неуклюжие стулья с прямыми спинками, ковер с невероятными цветами, в одном углу картина, на которой изображен стоящий на пьедестале бог войны, а в другом углу - большие позолоченные часы. На часах - сидящая на лошади тонкая женщина, лицо ее скрыто под вуалью, а перед ней, преклонив колено, смотрит на нее облокотившийся на шпагу рыцарь. Охотничья собака рядом с ним наблюдает за вороной, сидящей на верху дерева. У ног отца левретка, похожая на змею, лапой чешет себе ухо.
На стене около стола висят маленькие картины, миниатюры, рисунки. Среди всего прочего карикатура Орловского на дядю Александра Пушкина ; он, одетый пашой, в кофточке, чалме, едет верхом на белом арабчике. Вместо сабли у него громадное перо. Собака в ошейнике с надписью "завистник" лает на него. На дереве сидят вороны с человечьими головами, а на ветке написано "клеветники". Комната матери наполнена маленькими диванчиками и козетками, и в углу рояль. Мама была хорошей пианисткой.
Даже у отца в кабинете не страшно, а уютно. Там висит большой, во всю стену, написанный маслом портрет мамы и много литографий лошадей, тетушек и дядюшек. Литографии делал Калина. Этот Калина, как я уже сказал, был необыкновенно одаренный всякими талантами наш крепостной, купленный отцом у каких-то бедных офицеров. После освобождения Калина оставался несколько лет жить у нас на совершенно особом положении. Жил он в своей комнате, службы никакой не нес, а занимался чем хотел, то тем, то другим, всегда увлекаясь своим делом, но быстро к нему остывая. Читать он не умел, но довольно хорошо говорил по-французски и немецки.
Обследовав в доме каждый уголок, который и так нам был известен до мелочей, мы бежим в сад, наполненный цветами. Мы гуляем в обширном парке, с захватывающим дыхание ужасом забираемся в глубину парка, где растут столетние сосны и ели и где сейчас, наверно, живут медведи и волки, мы бегаем и играем в мягкой траве, лазаем на деревья, залезаем в оранжереи, где так много сочных персиков и слив.
День проходит за днем как очаровательный сон. Созревают ягоды, и мы собираем и едим их, до тех пор, пока уже не можем смотреть на них. Мы ездим кататься на "собственных" наших коньках или на больших лошадях, ходим с няней купаться в пруд, из которого мы вылезаем с облепленными грязью ногами, и голыми бегаем по траве. Мы ходим смотреть, как доят коров, мы работаем в огороде, носим сахар и сладости детям в деревне, сгребаем в поле сено, забираемся на сенный сноп и скатываемся вниз и ходим в лес с горничными собирать грибы и ягоды.
Вожаки медведей
Несколько раз в течение лета приходили в усадьбу вожаки с медведями, и вся дворня и деревня сбегались смотреть на потеху. Эта невинная и одна из немногих существовавшая забава, которой так тешилась дореформенная Русь, тоже исчезла… Говорили, что лошади какой-то Высочайшей особы, встретив вожака с медведем, испугались и понесли, - и водить медведей было запрещено.
В Минской губернии, в имении князя Радзивилла Сморгонах, да, вероятно, и в иных местах, дрессировка медведей была промыслом. В обширных, дремучих лесах Полесья ловили мишек для Сморгонской академии . В сараях там были устроены клетушки с железным полом, под которым были печи. Мишкам на задние лапы надевали деревянные башмаки, и когда пол раскалялся от топки, медведи, чтобы не обжечь передних лап, поднимались на дыбы и мало-помалу приучались на них стоять. И начиналась дрессировка. Обученные звери потом сотнями расходились по всей империи. При проезде по северным губерниям и по средней полосе то и дело вам навстречу попадались мишки, мерно шагающие со своими вожаками и "козою" по пыльной дороге. "Козою" называли мальчика, сподручного вожака, который во время представления надевал на себя белый холщовый мешок с приделанными рогами и изображал резвую козу; он около медведя приплясывал, тыкал его рогами, отпускал шутки, прибаутки, порою полные народного юмора.
Репертуар, всегда один и тот же, был небогат, но и публика была неизбалованная, и шутки мишки всегда вызывали неподдельный восторг.
- А покажи, мишка, как малые ребята в огород ходят горох воровать?
И мишка с опаскою, оглядываясь по сторонам, на брюхе ползет вперед.
- А как старые бабы на барщину ходят?
И медведь кряхтел, ворчал, хромал, не двигался с места.
- А как с барщины домой спешат?
И медведь со всех ног вприпрыжку бежал обратно.
Первый акт окончен. Сейчас начнется самое интересное.
- А как молодухи в зеркало глядят?
Мишка охорашивается, крутит усиленно задом, - коза топчется на месте, с ним заигрывает.
- А как милуются с суженым?
И коза его тыкает рогами, мишка ее отстраняет лапами, потом они обхватываются и борются, пока один не падет наземь. Глядя на эту сцену, все одинаково счастливы.
Представление окончено. От хозяина поместья мишке в награду дают несколько крынок молока и краюху хлеба, вожаку мелкую бумажку, козе двугривенный, и их отправляют спать на двор. А утром они уходят и шагают дальше, по всему пространству России.
Рекруты
Другое зрелище, но уже трагичное, - была "сдача" в солдаты, то, что потом называлось набором. Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. "Забей трех, но поставь одного настоящего солдата" - таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его, как покойника. Выбор, кому идти, у большинства помещиков, я говорю о хороших, был предоставлен самому сельскому обществу. Но все-таки список представлялся барину и нередко им изменялся. Хороший исправный элемент заменялся лодырями или просто неугодными ему лицами, и поэтому до последней минуты никто не знал, кто будет "забрит".
Но вот настал роковой день, и бургомистру объявляется, кого сдать. Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна. У избы, в которой находятся арестованные, толпится вся деревня. Раздается плач и причитанье жен и матерей. В избе пьяные люди поют диким голосом, ругаются и рыдают.
Но самые тяжелые сцены происходят при отправке.
Стоят телеги, окруженные караульными мужиками с дубинами в руках, которым приказано сопровождать рекрутов до места сдачи. Забитых в колодках людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, - но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят. Бабы голосят и навзрыд плачут, дети им вторят. Мужики угрюмо стоят, опираясь на свои палки. Вот идет молодой парень с ухарски набок заломленной шапкою; глаза его дико блуждают, он бледен как полотно, ноги его не держат, вся его фигура - отражение ужаса. Но он старается корчить отчаянного, которому все трын-трава, деланно хохочет, отпускает циничные слова. Но вдруг глухой стон вырывается из его груди, и он падает, как подкошенный. Его укладывают на телегу, и лошади трогают.
Эти зрелища были ужасны, но все ходили на них смотреть, как ходят и в театр смотреть на душераздирающие драмы, ходят смотреть и на смертную казнь. Такова человеческая душа - ей нужны зрелища, будь это даже кровавые.
Но весь ужас этих "сдач" мы, ребята, поняли лишь впоследствии. Тогда они нам скорее внушали страх, и только наши собственные мелкие невзгоды казались нам ужасными. Прежде всего, дети точный отсчет в горе других себе отдать не могут, и когда оно их трогает, то это больше из чувствительности. Печаль других людей они воспринимают не сильнее, чем маленькие дикари, потому что не понимают ее.
Большие и маленькие расходятся во взглядах
Если у нас есть сердце и в нас есть что-то хорошее, мы обязаны этому деревне, а не городу. В деревне, не знаю, как или почему, мы начали понимать многое, чего большие еще не подозревали и поняли лишь десяток лет спустя. За наши несвоевременные взгляды мы даже неоднократно претерпели.
Я помню, как однажды в большой зале сестры поочередно читали вслух "Хижину дяди Тома" - книгу, которой все тогда увлекались. Слушателями были тетя Ехида и гувернантка; Зайка и я тоже слушали, но прячась в углу.
Большие возмущались рабовладельцами, которые продают и покупают людей, как скотину, плакали нал участью бедного Тома, удивлялись, как люди с нежным сердцем могут жить в этой бессердечной Америке.
- У нас тоже продают и покупают людей, - фистулой сказала Зайка.
- Что за глупости ты болтаешь? Откуда ты это взяла? - сердито спросила сестра.
- Продают, - упорно повторила Зайка.
- И бьют, - поддержал я Зайку.
- Перестань болтать вздор. Где ты видел, чтобы кого-нибудь били? Разве тебя когда-нибудь били?
- Нашего конюха Ивана высекли, а вчера отец…
- Как ты смеешь так говорить о своем отце, сморчок! - сказала тетя.
Видя, что я вызвал гнев тетушки, Зайка храбро бросилась мне на помощь:
- А разве папа не купил Калину?
- Это совсем другое дело. Папа его купил потому, что офицер был беден и ему были нужны деньги.
- Это неважно. Важно, что человека продали и купили, как и в Америке.
- Это ничего общего с Америкой не имеет, - сказала тетя.
- Имеет, имеет, - сказал я.
- Негров привезли издалека, их насильно оторвали от их любимой родины, а наши мужички русские, как и мы, - сказала старшая сестра.
- Моя дорогая, ты совершенно напрасно пытаешься объяснить этим бесстыдным детям то, что ясно, как божий день, - сказала тетя.
- Не отлынивайте, - сказал я. - А почему конюха высекли?
- Он заслужил. Но его наказали не из жестокости, как бедного Тома.
- А почему отец…
- Что?! Да как ты смеешь осуждать отца! - крикнула Ехида и встала. - И тебя за это нужно высечь. Я сейчас пойду к отцу…
- Оставьте, тетя, - сказала Вера, - а вы - марш в детскую в угол.
Так мы и не узнали конца истории бедного Тома, которого нам так было жалко. Зато мы были наказаны за правду .
Программа жизни
В этом любимом мною доме, мне тогда было девять, я выработал свою будущую программу жизни.
Пункт первый: Я буду велик, как Наполеон или тот, который выдумал пар.
Пункт второй: У меня будет много лошадей и собак.
Пункт третий: Когда я буду большим, я никого обижать не стану, всех крестьян и слуг отпущу на волю и буду всегда относиться к ним справедливо.
Четвертый: У меня будет, как у Саши, двустволка и охотничья собака.
Зайка на эту программу, в общем, была согласна, но с поправкою: от звания великого человека отказывалась и вместо этого хотела маленького ручного слона или дрессированную обезьянку; вместо ружья она хотела мальчика или девочку, а лучше, близнецов.
Должен прибавить, что наша программа никогда осуществлена не была; как все программы русских политических партий, она оказалась нежизнеспособной. Теория и жизнь не одно и то же.
Начало занятий
Настал 1859 год - тринадцатый год моего рождения - самый тяжелый в моей жизни. Он не был тяжелым по своим последствиям. По своим последствиям его можно считать чуть ли не счастливым. Он был тяжелым по тем тяжелым нравственным мукам, которые мне пришлось испытать. Многие думают, что нравственных страданий у детей не бывает, а бывают лишь маленькие, быть может, и большие огорчения, а страдают глубоко лишь взрослые люди. Но они ошибаются. Страдания одинаковы, но причины не однородны.
Первое мое горе - была разлука с двумя существами, которые мне были дороже всего на свете - Зайкой и няней. Зайку отняли от нас и передали в руки гувернанток, няня переселилась в нижний этаж и стала министром без портфеля , а меня начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.
Задача эта едва ли была осуществима, ибо я никакой подготовки не имел. То, что я знал, я приобрел, можно сказать, случайно, с ветра. Говорил, читал и писал я плохо по-русски, кое-как по-немецки и совсем хорошо по-французски. На этом языке в те времена больше всего говорили и дома, и в обществе, и я знавал немало русских бар, и даже государственных людей, которые по-русски говорили с грехом пополам, а писали и того хуже. У нас была громадная библиотека, состоящая в основном из томов по-французски; пользовались библиотекой только Жорж и я. Читал я из нее все, что попадалось мне на глаза, но преимущественно французские романы.
О географии и истории я имел самые смутные сведения, и то только из истории Франции; географию преподавали дома сестре по-французски, и я помню, как т-11е Марис возмущалась, когда Зайка назвала Белое озеро Белым, а не "Биэло", как значилось в книге. Знал я еще первые четыре правила арифметики, которым научился, играя с нашим бухгалтером, внуком няни. Закону Божьему меня могла научить няня, а ее понимание Бога сформировалось жизнью, а не церковью. Она понимала Царя небесного приблизительно таким, каким был Царь земной, т. е. скорее карателем, чем милостивцем; я, по крайней мере, не помню, чтобы она когда-нибудь говорила о Его милосердии, а, напротив, когда кто-нибудь уповал на Него, качала скептически головою: "Бог поможет! Держи, батюшка, карман шире! Поможет он, как же!" Или: "На Божьей помощи, брат, до Казани не доедешь. Лучше сам о себе позаботься. Вернее будет".
Ни в какую справедливость Божью она не верила, но зато знала, что неправедност-ь наказывалась.
- Пойду, отслужу молебен, - бывало, скажет кто-нибудь.
- Стыдись! Что он тебе, Бог-то, исправник, что ли? Наблудила, а потом думаешь свечой или молебном его подкупить. Шалишь! Этого подкупом не возьмешь. Не таковский!
К святым относилась скептически:
- А кто их знает, кто они такие, что при Самом в услужении? Важное дело. И Максим и Калина к самому Папеньке поставлены, а разве он послушает их глупые речи?
Вот все, что я знал, и с этими сведениями я приступил к подготовке с приходящим учителем в Школу правоведения…
После того как Зайка перешла к гувернанткам, а няня перешла жить вниз, я остался в детской один. И так как теперь там для одного было места "больше, чем достаточно", то из разных углов перенесли в детскую разные чемоданы и сундуки, вследствие чего для стола, на котором я мог бы писать, места не оказалось.
Я об этом сказал дворецкому; тот, ввиду того, что комната мне была назначена самим отцом, доложил ему, но отец даже не пришел взглянуть, а сказал:
- Глупости, какой ему еще письменный стол! Министерские, что ли, бумаги будет писать? Может писать на простом.
И я стал пропащий человек. Решение вопроса, на чем готовить уроки, стало роковым.