Заполняя паузу - Алла Демидова 37 стр.


Потом, опять-таки с Зерчаниновым, мы на Преображенском рынке купили огромный буфет, трехэтажный. Как мы его приволокли – не понимаю. Буфет занял полкомнаты, и в нем можно было жить – он сам был однокомнатной квартирой. Он нам заменял все, иногда в нем на нижней полке кто-то спал. Но когда после многолетних скитаний мы наконец купили кооперативную квартиру на улице Чехова, то смогли взять только верх Карлуши (так мы прозвали буфет), потому что все остальное не входило в самый большой грузовой лифт. Верх Карлуши до сих пор живет у меня на Икше. Я люблю такие вещи.

В кооперативе на улице Чехова, который таксисты называли "Актерская тишина" – дом стоял на самом шумном перекрестке, – нам досталась квартира на 16-м этаже. Вид с 16-го этажа открывался потрясающий. На всю Москву, на крыши. А на противоположном доме было написано: "Вперед, к победе коммунизма!" Как-то моя французская приятельница Николь Занд, корреспондент "Monde", спросила: "Как вы можете жить с таким видом из окна?!" (Окно было во всю стену.) Я говорю: "Вид прекрасный – небо, крыши, отрываешься от всего земного". Она: "Да, но эта надпись…" А я, оказывается, ее просто не замечала. Мы вообще многого тогда не видели.

(Не видели – подсознательно охраняя свою жизнь от всего случайного, наносного. Именно подсознательно… Я помню, как мы, школьницы – я и моя подруга, – идем в баню с тазами и чистым бельем под мышкой, а вся Москва гудит и плачет – хоронят Сталина…

Или совсем недавно: с той же Николь Занд едем по набережной по другому берегу Москвы-реки. Едем в сторону "Ударника". Закат. Красное небо. Белые церкви Кремля. Возвышается храм Христа Спасителя, сверкает вода реки. Красота немыслимая! Говорить в такие минуты – кощунство. И вдруг моя Николь: "Ха-ха-ха, это набережная Мориса Тореза, ха-ха-ха…" Я, прожив все детство рядом с этой набережной, не замечала, вернее – не хотела знать, что эту Кадашевскую набережную во что-то переименовали. Она для меня всегда оставалась Кадашевской. Но… я Николь прощаю – она жила в другой стране, хотя ездить теперь по этой набережной мне почему-то неприятно…)

Когда в Москве в конце 70-х были отзвуки румынского землетрясения, мы жили уже на Чехова. Пили чай на кухне и, когда люстра закачалась, поняли, что начинается землетрясение. Взяли кота, спустились вниз и стали обсуждать с лифтершей и с такими же высыпавшими из квартир, перепуганными людьми, что дом может рухнуть. Но нам не приходило в голову, что дом может рухнуть на нас. Это была безумная беспечность молодости.

Одно время у нас был очень открытый дом. Просто незапертые двери. Помню одну ночь: пришел пьяный Миша Козаков, потом еще кто-то незнакомый, потом целая компания из Дома кино. А на маленьком диванчике спал Боря Хмельницкий. Утром зашла к нам мама и увидела спящего Хмельницкого. Ее это так поразило, что она стала более отстранено относиться к нашей жизни. А Боря встал и застонал – он спал мертвым сном, согнувшись в три погибели. Мы пришли на "Таганку", и он начал всем на это жаловаться. Тогда Высоцкий – в ответ – рассказал, как однажды ему не к кому было пойти ночевать и он вспомнил, что одна его знакомая живет в Переделкино. Приехал туда уже ночью. Увидел низенький заборчик, но щеколда была с другой стороны. Он перекинулся, чтобы ее отпереть, и… заснул. Проснулся – было уже светло. "И, – рассказывал Володя, – я вишу на этом заборчике, но разогнуться не могу – все затекло. И я кричу! Меня сняли…"

В то время у нас часто бывали такие игры. Например, кто придумает самую противную позу. Тогда выиграл Высоцкий. Потом, уже в Репино, мы как-то поспорили: какой самый противный звук? Выиграла Наташа Рязанцева. Она сказала: "Самый противный звук – это когда вчерашние макароны кладешь на сковородку и они, слипшиеся, говорят: "Хлюп, хлюп, хлюп"".

И вот я обустраивала эту нашу двухкомнатную квартиру. Все друзья ее очень любили. В маленькой прихожей одна стена была зеркальная – она увеличивала пространство. А на 13-м этаже, в трехкомнатной квартире, жил Визбор с женой – Женей Ураловой – и дочкой. Потом, когда они разошлись, Женя переехала в нашу квартиру, Визбор – к новой жене, а мы – к Визбору. Его квартира была обычная, обустраивать ее было не так интересно. Но многое осталось от Визбора, например лавки, которые и сейчас, уже в другой квартире, стоят у меня на кухне.

Как-то Олег Чухонцев посвятил мне стихотворение, опубликовал в "Юности" и принес мне эту "Юность". По нашей обычной привычке открывать не там, где нужно, и не сначала, а с середины, я открыла и прочитала: "…ко мне пришла Лариса Шепитько и сказала, что Беллу Ахмадулину снимать не разрешили. Что делать? Я сказал: "Давай позвоним актрисе, которая живет на 16-м этаже". К нам спустилась актриса в пончо. Это была Алла Демидова. Она стала работать с нами". И вот я читаю этот рассказ Визбора и вспоминаю, как мы всю ночь сидели на кухне и Визбор с Ларисой вводили меня в курс дела, говорили, что положение – безвыходное. Как из какого-то сундука достали паричок. Костюмов не было, я снималась в своих и Ларисиных вещах. Мы сидели до утра, потом Визбор пел, на рассвете мы проводили Ларису и вернулись – я на 16-й, он – на 13-й. А потом мы стали работать. Все это я вспоминала, сидя в бывшей квартире Визбора. Но уже не было ни Визбора, ни Ларисы. Круг замкнулся.

"Ты и я" снимали в основном в Москве. Но потом уходящую натуру доснимали в Ялте. Искали подворотни, похожие на московские. Время от времени я летала в Ялту, жила в "Ореанде". В Ялте знаменитый в то время Женя Фридман снимал "Остров сокровищ". Каждое утро его группа уходила на специально построенном паруснике в море. И мы с Ларисой все время говорили: вот там – жизнь! Они после съемок шашлыки устраивают! А мы – съемки, работа, прилетел – улетел, сняли эпизод в подворотне – разошлись… И вот однажды, когда у нас не было съемок, Визбор напросился к Фридману на корабль. Они уплыли на целый день. Наконец они возвращаются. Мы с Ларисой, как две морячки, ждем Визбора у причала. Он сходит. Мы: "Юра! Юра! Юра!" Он – мимо нас и – ни слова не говоря – в гостиницу. Я говорю: "Наверное, там негде было пописать, и он терпел…" Потом он нам рассказывал: "На корабле было ужасно. Качка безумная, посадка низкая. Но: я сочинил там песню, а записать не мог из-за качки. Мне нужно было удержать ее в голове, а вот "здрасьте!", "подождите меня" и "извините" зачеркнули бы у меня в памяти эту песню…"

Однажды Визбор зазвал нас с Ларисой на лыжную базу под Москвой. Там все так красиво катались на лыжах! А мы с Ларисой шли пешком, бежали за какими-то розвальнями, чтобы нас подвезли, а нас не подвезли. И мы чувствовали себя такими ущербными, никому не нужными и что жизнь – проходит мимо. Вот они – на лыжах, они собираются, выпивают, дружат. А мы все время работаем, работаем, а когда выбираемся на чужой праздник – он нам не по душе, мы в него не вписываемся…

Прошло много лет. Вечер памяти Визбора. И вот один из его друзей-горнолыжников выходит и говорит: "Я сейчас спою песню, которую мало кто знает. Она посвящена Алле Демидовой. Юра ее написал на паруснике Жени Фридмана во время съемок". И спел песню, которой я до этого не слышала, – "Черная монашка мне дорогу перешла…".

Черная шаль, или Пение обожженным горлом

Проезжала я недавно мимо своего родного Училища имени Щукина. Перед входом роилась толпа мальчишек и девчонок, мечтающих стать артистами. Представила их волнение и немного позавидовала.

Первый и, пожалуй, единственный раз я почувствовала себя актрисой, когда поступила в училище и перед началом занятий поехала отдыхать на юг. Мне казалось странным, что люди не обращают на меня никакого внимания. А меня просто распирало от сознания, что я теперь актриса.

На первом курсе все кажется легче, критикуешь наотмашь, оцениваешь только результат по двухбалльной системе "хорошо – плохо".

Каждый недостаток своего характера оберегался как проявление индивидуальности. Следили только за своим внутренним состоянием в любых проявлениях: предположим, у меня случилась какая-то неприятность, уж не помню какая, но хорошо помню, как плачу, неожиданно подхожу к зеркалу и смотрю, как я это делаю. (Кстати, я до сих пор не считаю зазорным для актера смотреть на себя со стороны. Человек, анализирующий свои поступки, как бы раздваивается: несовершенство, то есть то, что он есть на самом деле, и совершенство – то, чем он должен стать.) И говорили только о себе. Эту черту я замечаю и сейчас почти у всех актеров – много говорить о себе. Правда, зачастую это не от самомнения, а от подсознательной оценки тех или иных поступков, фиксации на внутренней оценке своего состояния.

Там же, в училище, я помню показ молдавской студии. Объявили, что кто-то будет петь "Черную шаль". Мы переглянулись, поморщились – опять эта надоевшая эстрадная цыганщина. Вышла на сцену девушка невысокого роста. А лицо? Сейчас бы не вспомнила. Ничем не примечательна. Без единого жеста, на "скрытом" темпераменте пропела. Да так, что мурашки до сих пор от воспоминания. Я до сих пор помню, как она пела и как мы потом, забыв про свою "гениальность", кричали "браво" и "бис". Я раньше не понимала, как Федя Протасов мог заслушаться цыганскими песнями, а сейчас, если бы я точно знала, что эта девушка мне споет так, как она пела тогда, я бы бросила все свои дела и помчалась в Кишинев, где и обосновалась та молдавская студия. Образовав театр "Лючиферул". Но меня останавливает боязнь потерять то ощущение. А вдруг это была только минута? Недавно услышала по радио, как Мария Лукач поет песню Рождественского про двух сыновей: "Повезло им, повезло им, повезло!" На таком выхлесте! Срывающимся голосом. Как слышу – плачу. Почему? Ведь крик как высшая точка самовыражения – это вчерашний день. Театр сейчас играет в другие игры. Зрителя больше интересуют нюансы, тонкий рисунок роли, глубина прочтения драматургического материала. Но я ничего не могу с собой сделать и всегда плачу. Когда слышу крик боли.

Как-то я читала у Лорки об одной знаменитой андалузской оперной певице. Однажды со своим другом она пришла в кабак, ее узнали и попросили спеть. Она согласилась и пела, как никогда, прекрасно. Но присутствующие молчали и даже иногда раздавался свист. Тогда она выпила стакан огненной водки и в бешенстве стала петь сорванным, обожженным горлом. Триумф! Пение обожженным горлом. Самоотверженность и безоглядность таланта.

Сегодня почти не играют трагедии. А если и играют, то как драмы – с логическим обоснованием поступков, с понятным переходом из куска в кусок. Может быть, возникла защитная реакция у зрителей – после мировых войн, заказных убийств, вечной политической лихорадки. Сегодня человек сидит у себя в халате дома, пьет чай и смотрит по телевизору, как на его глазах убивают по-настоящему. И что после этого может сделать один актер в театре? Со своим слабым голосом, несовершенной пластикой и сомнениями, разъедающими душу. Каким чудом достичь того, когда "расплавленный страданьем крепнет голос и достигает скорбного накала негодованьем раскаленный слог"?

Необходимая предпосылка трагедии в театре – совместное творчество зрителя и театра, готовность зрителя услышать трагическую ноту, попытаться не "понять", а "почувствовать" то, что зачастую словами трудно объяснить, уметь в малом увидеть общее, ведь, как писал Мандельштам, "трагическое, на каком бы малом участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира".

Лариса Шепитько

У меня отношение к смерти – странное. Помните, у Ахматовой:

Смерти нет – это всем известно,
Повторять это стало пресно,
А что есть – пусть расскажут мне.

Для меня ее нет. И те, кто уходит, все равно остаются со мной, они для меня так же живы. Но для других-то они ушли, вспоминают их все меньше и меньше. И мне хочется о них рассказать, потому что эти люди – не только отражение своего времени, но в какой-то степени и мое отражение. Когда я впервые увидела Ларису, я "увидела" ее главное скрытое чувство – добиться в жизни во что бы то ни стало признания. При первом знакомстве я воспринимаю людей подсознательно. Потом это ощущение уходит, человек ко мне поворачивается той своей стороной, которую хочет мне показать. Но свое первое чувство от Ларисы я помню. Я тогда еще отметила ее огромную выдержку и силу воли, умение владеть собой. И, как ни странно, семейственность – уважение и почитание родственных связей.

После ее "Крыльев" прошло уже довольно много времени, и сделать "Ты и я" для нее было, конечно, важно. Хотя я и не понимала, для чего Ларисе этот "легкий" и, кстати, недоработанный сценарий Шпаликова. Да и тема была не Ларисина. Потому что Лариса – человек с глубоким трагическим мироощущением, а "Ты и я" – фильм про интеллигенцию, весь на полутонах: полутона интеллигентного человека, запутавшегося в отношениях. Но Лариса обожала талантливых людей, она их как бы коллекционировала – впитывала, выжимала, а потом забывала. В данном случае она "вцепилась" в Шпаликова, и он дал ей "рыбу" своего сценария.

Если бы в главной роли снималась Белла Ахмадулина, может быть, фильм повернулся бы по-другому. Ее голос, ее манерность сыграли бы на форму. (Как известно, форма – наиболее удобный и выразительный способ говорить задуманное. Я очень часто вспоминаю слова одного из Богов в "Добром человеке из Сезуана": "Блюди форму – содержание подтянется". И почти всегда после этих слов в спектакле "Таганки" раздавались аплодисменты.)

Такой зашоренности в работе, как у Ларисы, я не встречала больше ни у кого. Она видела только своих актеров, только свой материал – больше для нее ничего не существовало. Когда мы, например, поехали снимать в Ялту, она поехала в старом поношенном пальто, в котором всегда ездила на подмосковную натуру. Но это же Ялта! У нас было много свободного времени, мы ходили в рестораны, гуляли по набережной, и Лариса – в своем "натурном" пальто. "Лариса, ну почему ты его надела?!" – "Но мы же поехали на натуру". И, конечно, в водоворот Ларисиной жизни закручивались и наши жизни тоже.

Мы пропустили осеннюю московскую натуру, и надо было доснимать в похожих подворотнях Ялты. Тогда на "Таганке" я играла в основном не главные роли, а эпизоды и массовку, но Любимов все равно меня не отпускал. Сниматься приходилось "между струйками" – на один день надо было прилететь в Ялту, чтобы потом улететь на спектакль. Сколько это угробило здоровья! Но тогда я думала, что его хватит надолго…

И вот – лечу в Ялту. Из-за снегопада несколько часов сижу в аэропорту в Москве. Наконец взлетели. На моей шубе оторвался крючок, в сумке почему-то оказалась иголка с ниткой. Я стала пришивать, входит стюардесса и спрашивает: "Что вы делаете?!" – "Пришиваю крючок". – "Хуже приметы в самолете не бывает". А я в приметы верю, поэтому так и осталась в обнимку с этой шубой (я даже боялась ее куда-то положить), из которой торчала иголка, как грозящий ребенку палец. Летели мы ужасно. Проваливались в какие-то ямы, самолет трясло, я думала: "Вот это все – моя иголка…" Наконец сели, причем садились несколько раз, подпрыгивая. Всех вымотало ужасно.

Я все-таки дошиваю свой крючок – иголка-то торчит. Выходит стюардесса и, глядя мне глаза в глаза, говорит: "Мы приземлились в аэропорту города Киева". А летели мы в Симферополь…

Судя по тому, как сидели на полу даже в туалетах, нелетная погода была давно. В ресторан – не войти, сесть некуда, в Киеве ни одной души не знаю (это было еще до того, как я снималась в роли Леси Украинки).

Наконец, уже к концу дня, слышу по репродуктору: "Объявляется посадка на самолет Киев – Одесса…" А у нас дома в свое время висела маленькая карта мира, я там иногда делала пометочки – в каком городе я была. И вот, вспоминая эту карту, я решила: "Одесса и Ялта – это где-то рядом. Доеду". И купила билет.

Прилетаю вечером в Одессу. Сажусь в такси, шофер спрашивает: "Куда?" Я говорю: "В Ялту". Одесский (!) шофер даже не понял этого юмора, но тем не менее он мне объяснил: таксисту нельзя пересекать границу района, к которому он прикреплен. И вот я всю ночь, меняя такси, как на перекладных, ехала в Ялту. Под конец у меня уже не было денег – расплачивалась золотыми брелками от часов, причем шоферы пробовали их на зуб и брали (до сих пор не могу понять, как можно на зуб определить золото). В "Ореанду" – любимую гостиницу киношников – приехала уже днем. Иду по длинному коридору, мне навстречу – Лариса. Голова – вниз, и идет она медленно-медленно. И в ее пластике, и в том, как она идет, видна такая обреченность, такая трагичность – идет Медея после убийства детей… Кстати, я часто замечала у нее эти приступы угрюмости, пессимизма и меланхолии. Но Лариса очень умела владеть собой, и внешне, на людях, это было незаметно.

Вдруг она поднимает глаза и видит меня: "Алла! Мы же тебя встречали в Симферополе! Прилетел утром самолет из Киева, но тебя в нем не было". Я говорю: "Потому что я приехала на такси. А где группа?" – "Группу я распустила".

Нужно знать характер, огромную выдержку и силу воли Ларисы – она собрала группу, которая уже разбрелась по всей Ялте, и мы поехали снимать. Не сняли, потому что опоздали с солнцем. А вечером я села в поезд и уехала на спектакль…

После этого я дала себе зарок не сниматься в других городах. И много лет я этот зарок выполняла. Но к Ларисе продолжала ездить, потому что фильм надо было закончить.

В "Ты и я" было очень много импровизации. Помню, в Ялте, в центре, на площади около универмага, строили какой-то фонтан, выложенный мозаикой и еще не затопленный водой. И вот по этой мозаике мы ходили с Юрой Визбором и импровизировали сцену – выяснение отношений между мужчиной и женщиной. "А Шпаликов потом подправит", – говорила Лариса.

В Москве Шпаликов иногда приходил на площадку, но мало во все вникал – он уже был болен и почти всегда нетрезв. Одно время он даже ночевал у нас, на Садовом кольце, потому что дружил с Володей, – они вместе учились во ВГИКе. Он просиживал на кухне всю ночь, писал стихи и пил, а утром куда-то исчезал. Он был совершенно бездомный. "Прощай, Садовое кольцо, я опускаюсь, опускаюсь и на высокое крыльцо чужого дома подымаюсь…"

Назад Дальше