Почему? - задал я себе вопрос. Ответ, по-моему, столь же прост, сколь безотраден: потому что мы органически не в состоянии (только никак не хотим этого признать) на очень и очень многие существенные вопросы найти утешительное для всех решение. Ибо это невозможно. Однако тщимся - и демагогия, приученная к одностороннему, то есть по сути лживому, истолкованию понятий и к преднамеренному их извращению, вроде бы помогает в этом.
Чем я сейчас и занимался, каковое занятие с радостью и облегчением бросаю, тем более, что получил уже от Володи обещанный рассказ и собираюсь поместить его на этих страницах…
- Это, собственно, не рассказ, - напутствовал он, - а, скорее, беллетризованный очерк. Да считай, как хочешь, а я добавлю только одно: для меня в нём всё очень серьёзно… Меня так проняло… В нём идёт жизнь, параллельная нашей… если можно этот кошмар называть жизнью… Там такие судьбы… сжатые, по существу, до нескольких стихотворных строчек, которые не всегда и поэзией назовёшь… Впрочем, как их назвать, тоже не имеет никакого значения…
3. СТРОКИ СУДЕБ
Когда ползучий липкий страх
Достиг и власти и размаха,
Преступными в его глазах
Все чувства стали, кроме страха.
И начал он вползать в дома,
Стал к душам липнуть, их калеча,
Все связи рвать, сводить с ума
И жаждать крови человечьей…М.К. (Лубянская тюрьма, 1950)
Он жил не под своей фамилией, однако не оттого, что был разведчиком, заброшенным во вражеское логово. Начальные буквы его имени и фамилии были В. и П. и обозначали не "Вильям Портленд" или "Вернер Пфайфер", а всего-навсего "Виктор Прохоров". Но фамилию он носил не свою, а отчима. У родного отца она была, пожалуй, похожа на иностранную, только мать ему не называла её: зачем ребёнку много знать? Тем более, отца он не мог помнить, а отчим был человек хороший. Простой, правда: то есть, просто мастер на все руки, умелец. Он был намного старше его матери, часто болел и рано умер. А мать работала врачом в лаборатории. Будущая жена В.П. не очень её любила. Впрочем, положа руку на сердце, нельзя сказать, чтобы он сам питал к матери нежные чувства: ему всегда было с ней неуютно, скучно. Даже тоскливо. Не знаю, можно ли за это судить его, не уверен…
Детство у него проходило обыкновенно: детский сад, двор их дома, где он проводил немало времени - играл в почти позабытые теперь казаки-разбойники, салки, прятки, лапту; школа, пионерлагерь… У себя дома он такого не слышал, но на уроках и собраниях, а также из книжек, кинофильмов и по радиостанции имени Коминтерна (сначала из детекторного приёмника, а потом из чёрной "тарелки" репродуктора на стене) он постепенно узнавал, что родился и живёт в удивительной, лучшей в мире стране, где все неимоверно счастливы, но счастье досталось дорогой ценой, и где ещё уйма врагов, которых нужно неустанно разоблачать и уничтожать, как бешеных собак. Всё это сопровождалось красивыми песнями из кинофильмов и по радио, и мелодии хорошо запоминались…
Он с наслаждением ходил на праздничные демонстрации - медленно, вместе с толпой, продвигался по улицам, где в эти дни не было ни трамваев, ни автобусов; в уши ему летели резкие звуки "уйди, уйди!" от надувных фиолетовых шариков и обрывки весёлых припевок: "Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…" (за что именно, он ещё не задумывался) и "Эх, сыпь, Семён, да подсыпай, Семён, у тебя, Семён, да брюки клёш, Семён!.." (Тут содержание было понятней.)
Он много читал: конечно, про войну белых с красными, где всегда был на стороне красных, и про битвы индейцев с белыми, где тоже сочувствовал "красным"; читал Пушкина, Лермонтова, всех трёх Толстых ("Князь Серебряный", и "Аэлита", и "Детство, отрочество…"); Жюля Верна и Гюго, Майн Рида, Дюма и Купера; Верисгофера, Войнич и Буссенара… И тех, кого называли писателями советскими: Маршака, Чуковского, Олешу, Кассиля, Беляева, и многих других… Однако, странно ли это или вполне естественно, у него так и не появился самый любимый герой, кого бы он обожал, уважал, кому бы мечтал подражать: ни Гаврош, ни Овод, ни Оцеола, ни "пятнадцатилетний капитан", ни Чапаев, ни "красные дьяволята"… О вождях пролетариата и говорить нечего: он про них не читал ни строчки. Не потому, что имел к ним какие-либо претензии, но просто и без книг они всё время были на слуху, он видел их на портретах, а то и живьём… Несколько раз на мавзолее, а один раз - в автомобиле, на Арбате…
Подходило время, когда слова по радио, в газетах и кинокартины о борьбе с врагами родины начинали превращаться в действительность. У них в соседнем подъезде, в квартире 31, таким врагом оказался дядя Миша - кого ребята часто видели во дворе, он всегда ходил торопливым шагом, чуть прихрамывая, с потрёпанным портфелем под мышкой, но успевал сказать что-нибудь приятное - о погоде, о собаке, если у кого была… Только оказалось, притворялся, гнида, а на самом деле был подлым врагом, как артист Астангов в картине "Партбилет". А другой враг, о котором услышал ещё маленький В.П., работал на заводе с его отчимом. Но отчим, почему-то, говорил о нём хорошо, даже сказал матери В.П., что это "какая-то сука на него накапала, он почти знает, кто…" На что мать сердито ответила, чтобы поменьше высказывал своё мнение, особенно при ребёнке.
А в школе В.П. почти сразу узнал, когда несчастье случилось у Борьки М., потому что они сидели на одной парте, дружили, обменивались книжками (это Борька дал ему почитать "Айвенго"), и В.П. не раз бывал у них дома. Отца у Бори не было, только мать и брат, лет на пять старше, уже работал слесарем. Борька тогда несколько дней не ходил в школу, а потом пришёл и на большой перемене рассказал, что мать у него тоже забрали. "Тоже" потому, что отца посадили ещё четыре года назад, и о нём ничего не известно, а мать вот теперь - она на их чекистском языке называется "ЧСИР".
- Что это? - не глядя на Борьку, спросил В.П.
- "Член семьи изменника родины", - услышал он ответ. - Сейчас брат ждёт, что его тоже, - добавил Борис, - и потому решил… только не говори никому, слышишь?.. Брат решил, мы должны всё тут бросить и рвануть куда-нибудь на Север. Или на Дальний Восток…
Ещё у них в школе, но это, уже когда В.П. в десятый класс перешёл, забрали учителя истории. Его любили очень, и вот несколько ребят из десятого "Б" заявление в его защиту написали - в отдел образования и на Лубянку, в управление госбезопасности. А их тоже арестовали. Среди них одна девочка была, Леной звали. Она стихи об этом сочинила. Всех в лагерь отправили. Один из мальчишек умер там…
Но, что удивительно (то есть, теперь это кажется удивительным, если не сказать сильнее), - тогда все эти события (аресты, исчезновения людей) вроде не вызывали вокруг никаких разговоров, суждений - в смысле возмущения, негодования: словно так и надо, в порядке вещей. Впрочем, слово "удивительно" совершенно не подходит. Да и вообще не подходит ни одно обыкновенное, нормальное слово. Если же попытаться разложить реакцию большинства на составные части по времени, то, пожалуй, схема могла бы выглядеть так: озадаченность (непонимание, удивление) - ожидание (смутные надежды на изменение к лучшему) - разочарование (боязнь, страх, ужас) и - смятение, безнадёжность, безысходность.
На В.П. тоже не снизошло понимание, осмысление происходящего, он тоже ожидал каких-то перемен к лучшему, однако полностью разочароваться, начать испытывать страх, а то и ужас, не успел, и резко сменить свои взгляды (если они у него были) - также. Но он не поступил, подобно Лене и её друзьям из десятого "Б". Он оставался на позициях почти 100 % жителей своей страны, воплощающих девиз главного героя оперетты Лекока "Граф Люксембургский", который часто распевал по радио: "Девиз "живи, пока живётся", в моей душе царит всегда…"
И, как те же почти 100 %, он ушёл на войну с Германией, ощутив тогда подлинный патриотический порыв - чтобы защитить родину и добиться лёгкой молниеносной победы с наименьшими потерями. Последние два условия выполнить не удалось, и в этом он винил не себя и не своих боевых сотоварищей, а исключительно начальство. Причём, самое высокое. Однако, естественная осторожность, крепнущая с повзрослением, не позволяла ему заявлять об этом во всеуслышание: ведь о том, что бывало с теми, кто этой осторожностью поступался, он за годы войны много чего наслышался, а кое-что видел и своими глазами.
Взять, хотя бы, тот случай в госпитале в Махачкале, где лежал после осколочного ранения в ногу. В палате у них целые дни бубнило радио, и дикторы хорошо поставленными голосами беспрерывно сообщали о потерях у немцев - в живой силе и технике. А наши в те дни и месяцы всё отступали да отступали. Один из раненых, сержант-связист, пожаловался однажды медсестре: мол, немцы столько уже потеряли, у них ни одного фрица и ни одной винтовки не должно остаться! Почему же мы тогда всё драпаем? А?..
Примерно через неделю дежурный врач сообщил этому раненому, что его переводят в другой госпиталь. Но мы видели: увозят его не санитары в кирзовых сапогах, а какие-то мужики в хромовых. И не в санитарной машине, а в той, какую "чёрным вороном" принято называть. Ну, а потом, по слухам, непроверенным, но точным, стало известно: этого сержанта судил военный трибунал и дали ему десять лет заключения и пять "по рогАм" за клевету на советское Информбюро…
…Воздух пахнет, наверно, весной,
Звонко падают с крыши капели.
Я лежу в одиночке сырой,
Пригвождённый к тюремной постели…
Я лежу, а решётка окна
Режет небо моё на кусочки,
Я лежу, и молчит тишина
Моей узкой сырой одиночки…
Н.Д. (Отдельный лагпункт Кишлы, 1944)
Эти строки В.П. услыхал уже в доме отдыха, лет через пятнадцать после войны, от старого человека, который рассказал ему, что давно собирает стихи, которые писали заключённые наших тюрем и лагерей… Услыхал - и в памяти возник тот самый госпиталь и тот самый сержант, чью фамилию он позабыл, и подумалось, что такие стихи вполне мог бы написать тот парень, если выжил, конечно. Он и тогда, на больничной койке, чего-то сочинял…
И ещё перед глазами В.П. появились ворота немецкого концлагеря для наших военнопленных на окраине Георгиевска, ворота, возле которых после взятия города советскими войсками только охрана сменилась - вместо немцев на вышки влезли наши, а заключённые так и остались: теперь их будет проверять наша контрразведка "Смерш" ("смерть шпионам").
И - вспоминать, так уж вспоминать - память подсказала: город Майсен на реке Эльбе, под Дрезденом. Война только-только окончилась, В.П. попадает на знаменитую фабрику саксонского фарфора, существующую с начала XVIII века. Немцев там, конечно, нет, но, к его удивлению и некоторой радости, он наткнулся на нескольких русских девушек, шикарно одетых, так ему, по крайней мере, с непривычки показалось, и совсем не испуганных, а весьма бойких и приветливых. Это были так называемые перемещённые лица, и они работали тут уже несколько лет у немцев. Поскольку в эти победные дни воинская дисциплина заметно ослабла, старшина В.П. и несколько его однокашников могли позволить себе незамедлительно, здесь же, в директорском кабинете, уставленном драгоценными фарфоровыми изделиями, бурно отметить победу и встречу с соотечественницами. Он плохо помнил, как попал обратно в расположение своей части, однако всё закончилось благополучно. Для него, но не для девушек: уже через пару дней до них добрались полковые "смершовцы", и от их "шикарных" нарядов и счастливых лиц остались лишь воспоминания. В.П. узнал об этом, когда его вызвали в "смерш" и попытались сделать чуть ли не очевидцем того, как "эти немецкие подстилки продавали родину и свою девичью честь". Однако ему, и его напарникам, удалось отбояриться: они без особого труда убедили смершовского косоглазого капитана - в сущности, славного малого, к тому же, не дурака выпить, - что подрывной деятельности девушек они видеть никак не могли, а что касается девичьей чести, то было, чего уж тут… Только её совсем не продавали и не покупали, а исключительно по доброму согласию… Но девушек, всё равно, замели…
После демобилизации В.П. снова пошёл учиться - только не в Нефтяной, куда поступал ещё перед войной, не имея ни желания, ни способностей становиться инженером, а в Университет на филологический. Он ощутил - так ему, по крайней мере, стало казаться - острую потребность не только читать написанное кем-то, но и писать самому, а для этого, решил он, нужен толчок - нужно познакомиться с основами литературы как средства постижения действительности и выражения человеческого сознания, а также формирования художественных образов - и всё это с помощью слова. (У него издавна была тяга к наукообразному толкованию терминов и явлений.)
Итак, учиться он начал, а на что жить? Туго, конечно: мать зарабатывала немного, однако вскоре он стал давать частные уроки русского и литературы - готовил к экзаменам, а ещё пенсию ему платили по ранению. Только, чтобы её получить, уходила уйма времени: жуткие очереди в сберкассе из-за этих 35-ти рублей и такие же - в поликлинике на переосвидетельствование. (Тьфу, не выговоришь!)
Во время учёбы вернулась к В.П. частично утраченная амбициозность: опять захотелось быть на виду… Нет, ничего постыдного для этого не делая, не продавая свою бессмертную душу; но, всё же, хотелось быть заметным, а не серой безликой массой. И он стал членом профкома, членом студенческого научного общества, ещё кем-то. Ему даже доверили однажды выступить на расширенном заседании учёного совета от лица студентов начальных курсов с разоблачением вражеских происков безродных космополитов, преклонявшихся перед насквозь прогнившей буржуазной культурой и литературой. В центральной печати и по радио они уже получили своё, и теперь требовались всенародная поддержка и одобрение. В.П. совсем не хотел выступать в подобной роли, но партком поручил, доверил, и что тут поделаешь? Сказаться больным? Не поверят, и до конца жизни на нём останется печать недоверия, с которой никуда не сунешься - ни в науку, ни в литературу…
Он сидел в зале, слушал выступления профессоров, доцентов, аспирантов, даже электрика и пытался утешить себя мыслью, что эти солидные, убелённые сединами люди говорят ведь всё, что им прикажут, осыпают обвинениями и проклятьями своих коллег и добрых знакомых, с кем, наверное, не одна рюмка коньяка выпита и не один экзамен принят, - а что уж с него взять, с бедного студента… К тому же, клялся он себе, я, в отличие от них, ни одной фамилии не назову, не дождётесь… Буду говорить так… вообще… демагогию разводить…
К счастью, присутствующие так увлеклись обличительными речами, что для В.П. просто не хватило времени…
Нельзя ручаться, потому что в этом маловато логики, но, тем не менее, весьма вероятно, что именно с той поры в душе у В.П. ещё больше окрепла безрассудная мысль, что он, всё-таки, должен писать. Да! Обо всём и обо всех! О фанатичном трансе детства и отрочества. О лёгкой оскомине сомнения в юности. О возвращении недолговечного чувства безоглядной веры в годы войны и о твёрдом и радостном ощущении тогда своей нужности и причастности… О нечастых срывах в неверие и отчаяние. Об удивлённом разочаровании, или разочарованном удивлении первых послевоенных лет и о постепенном переходе от всех этих недолговечных ощущений к длительному и мучительному осознанию лжи и фальши и к неприятию их. О сердитой и беспомощной иронии как средстве защиты, о тоскливом чувстве безнадёжности… И ещё о страхе. Который стал и атмосферой, и сознанием, и в котором, как рыбы в аквариуме, плавает всё живое и сущее… Белёсыми животами вверх всплывает оно порой.
О страхе думать не хотелось. Он забывался на время, как забывается, что в воздухе, кроме кислорода, есть азот и углекислый газ… Но страх витал над всем…
И меня расстреляют…
Печален, спокоен,
Я пройду сквозь тюремную сизую муть.
Перед взводом поставят.
И точен, и строен,
Ряд винтовок поднимется, целя мне в грудь.…И спешащим вдогонку годам отгремевшим
Будет страшен секунд утомительный бег,
Залпа я не услышу:
Лицом побледневшим
Вдруг уткнусь в окровавленный колющий снег…
В.Х. (Челябинский политизолятор, 1937)
С присущей ему тягой к наукообразности, а может, и к подлинной научности, В.П. мечтал заняться анализом: вытащить на свет Божий отдельные элементы того, что видел и наблюдал - в себе, в других людях, и не только в людях, но и в том, что они создают, создали… Вытащить - и вскрыть, как ребёнок игрушку, разобрать на части, вытряхнуть все винтики, шурупы, разглядеть до мелочей…
Шли годы. Выполняя свои амбициозные замыслы, В.П. поступил в аспирантуру, окончил её, защитил диссертацию на тему о сатире и юморе в русской литературе XIX века; его пригласили на работу в научный институт, где он продолжал разрабатывать ту же тему и где не сумел, или не захотел, отказаться, когда его сделали секретарём партийного комитета. Однако "пепел Клааса" по-прежнему постукивал в его сердце. Хотя, поскольку это был всего лишь пепел - нечто эфирное, невесомое, - стукнуть как следует и произвести серьёзные изменения он, видимо, не мог, и основная часть сердца (и мозга) у В.П. работала на потребу того, что требовалось властям предержащим.
И, всё же, капли точили камень, и смелые в своей простоте, а в той обстановке попросту безумные, мысли обуревали его, искали выхода.
…Ты столько лет жил, приготСвясь,
Чтоб говорить свободно, вслух.
Что чистую встревожит совесть?
Кто гордый поколеблет дух?..
Т.П. (В ссылке, 1950)
То, что ещё совсем недавно представлялось несбыточным, нереальным, о чём и помыслить не мог, начинало казаться таким, в сущности, простым и естественным: думать и говорить… думать и писать - обо всём, что тревожит, что было, есть или должно быть - и делать это без боязни и страха, без лжи и умолчаний, без ограничительных списков тем… В общем, пытаться совершать то, что и полагается литературе… Он не верил в Высшую силу, в Предопределение - но зачем же тогда… зачем кто-то словно натаскивал его все эти годы, всё больше загружая мысли впечатлениями и воспоминаниями о жертвах несвободы, многие из которых, казалось, и не представляли себе иной доли; и о палачах, кто бездумно и даже радостно исполняли свои обязанности, готовясь в любую минуту превратиться в жертв? И зачем, будто в завершение этой подготовки, ему выпала та случайная встреча в доме отдыха с прихрамывающим странноватым стариком, который обрушил на него стихотворные и прозаические строки, рассказывающие о судьбах тысяч и тысяч заключённых в наших тюрьмах и лагерях, и сделал его добровольным соучастником своей благородной, но опасной затеи?.. Зачем всё это?..