Что было то было. На бомбардировщике сквозь зенитный огонь - Василий Решетников 19 стр.


Полная луна в ту пору так ярко освещала ночную землю, что трудно было побороть соблазн приблизиться к земле, пройтись на легкой машине по пути домой пониже, в двух-трех десятках метров над тихими степями, речками, деревнями и рощами, залитыми мерцающим зеленоватым светом, бросающим на землю глубокие тени, как у Куинджи. Что-то было во всей этой подлунной картине сказочное, таинственное, лишенное реальности. Казалось, будто и нет на свете человеческих страданий, жестокостей, а есть тихий покой, где никто никого не тревожит и где жизнь плывет в доброте и разуме. Я не раз в этих рейсах приспускался к самой земле, чувствуя, как бодрит и волнует меня это стремительное скольжение над нею. Но однажды, когда Митрофанов произнес: "За нами идет истребитель", – все видения мгновенно исчезли. Тишина сменилась скороговоркой команд. Ребята ухватились за пулеметы. Пальцы мои туго впечатались в баранку штурвала.

Подворачиваю влево.

– Где он?

– Чуть отошел в сторону.

Подворачиваю еще больше.

– А теперь?

– И он подвернул. Вроде как идет наперерез.

Вот гад! Беру прежний курс.

– Теперь, – говорит Митрофанов, – он опять идет нам в хвост.

Штефурко добавляет:

– Похоже, сближается.

Что за черт? Да где же он? Я выворачиваю голову назад, пытаюсь сам рассмотреть этого шакала. Да, как будто идет, тянет за нами, каким-то огоньком светит. Чуть влево – и он в сторону, вправо – он тоже.

– Да это ж звезда! – ору я со злостью и добавляю кое-что из непереводимого с русского. Крупная, яркая, на южном небосклоне – она среди немногих тусклых звезд при малейшем смещении самолета казалась живой, подвижной, вгоняла в грех стрелков-радистов, и не только их. Так можно и опасную глупость сотворить, уходя от навязчивого "преследования".

Теперь лунный пейзаж начисто утратил свою привлекательность, и мы полезли на высоту.

Кончался сентябрь. Работы – невпроворот. Было сплошное время, без граней часов и суток. Нас рвут на части, требуя на передовую то на одном участке фронта, то на другом. Строго говоря, работенка эта для штурмовиков и ближних бомбардировщиков, но их в воздушных армиях все еще маловато, и они выбиваются из сил, а ночников среди них вообще нет.

Зато наше кровное дело – на простое. Через западные железнодорожные узлы и станции день и ночь идут эшелоны с войсками и вооружением. Немцы гонят их из Германии, снимают с других фронтов и прут эту несметную силу на Сталинград, на Сталинград. До них, кроме нас, никому не дотянуться, и мы, наконец, покидаем Рассказово, возвращаемся в свой Серпухов и оттуда веером – то на дальних подходах, то на ближних подступах – по два вылета в ночь, наваливаемся на эти вагонные стада.

Тут картины погорячей и посуровей. В прозрачную темную ночь с одной точки одновременно были видны огни станционных пожаров с белыми всплесками взрывов в Минске, Смоленске, Орше, даже Могилеве и Витебске. Урон под нашими ударами немцы несли немалый, но и их оборона с каждым днем становилась для нас все опаснее, а Брянск и Смоленск стояли как крепости. Там небо кипело и никому не обещало легкой удачи. Гуще пошли потери. Октябрь был не в меру прожорлив. Не вернулись с боевого задания Панкратов, Лакомкин, Лысенко. У каждого еще по три человека. Бесследно исчез опытнейший экипаж Медведева. Ушел горящим от цели Словесник. До последнего держал в руках машину, пока покидал ее экипаж, самому высоты не хватило – при посадке на лес сгорел. Сбитые над Брянском тянули на последних остатках летучести к окружавшим его на огромных площадях лесным партизанским владениям и через день-другой доставлялись на свои аэродромы. По-иному виделась Смоленщина – места большей частью открытые, густо "населенные" немцами, да и полицаями хорошо нашпигованные. Тут немногим светило везение. В плен попадали редко – чаще всего погибали. Выбирались единицы.

Как ни важны были те задачи по борьбе с резервами и перевозками, остро и во весь рост взросла другая, может, самая важная – завоевание господства в воздухе.

Ее решающая суть для исхода Сталинградской битвы, как и вообще для судьбы войны, мне открылась нескоро, но многое виделось и тогда. Немцы с этого начали войну и всеми силами старались удерживать свой перевес в воздухе. Наши предпочитали видеть свою авиацию висящей над головой, непосредственно поддерживающей атаки, а всякие там господства и превосходства – это, мол, по расхожему толкованию, химера, от лукавого, так сказать, плоды академического заумствования. А того не замечали, что наша авиация порой не столько поддерживала свои войска, сколько вынуждена была отчаянно отбиваться от превосходящих сил воздушного противника, была скована его действиями, не дававшими одновременно поднять головы и боевым порядкам наземных войск. На эту очевидность уже обратил внимание Сталин и в своей телеграмме Г. К. Жукову, в канун перехода сталинградских фронтов в контрнаступление, напомнил (о чем публикации появились спустя многие годы мирного времени): "Опыт войны с немцами показывает, что операцию против немцев можно выиграть лишь в том случае, если имеем превосходство в воздухе".

Правда, для решительного подавления люфтваффе сил у советской авиации в то время было еще маловато, но правда и то, что сама идея завоевания господства в воздухе далеко не у всех общевойсковых командиров и командующих находила поддержку и понимание.

На фронтах в районе Сталинграда не стихали и с новой яростью разгорались воздушные бои. Бомбардировщики и штурмовики с рассвета до вечерней зари набрасывались на немецкие аэродромы. При почти равном количественном соотношении сил и пока еще качественном преимуществе фашистской авиации вырвать господство на свою сторону можно было только неимоверным, нечеловеческим напряжением сил, но сделать это нужно было во что бы то ни стало.

Дальникам в этой борьбе поручена их коронная роль – удары по группировкам бомбардировщиков, засевшим на наибольшей глубине. Иные аэродромы, особенно стационарные, переполненные разнотипными самолетами, были прикрыты ничуть не хуже крупных железнодорожных узлов. Протолкаться незадетым к точке сбрасывания бомб удавалось не каждому. Эти цели в отличие от крупных площадных были сложнее, потоньше, что ли. Тут меткость удара должна быть более высокой, чтоб непременно попасть в самолетные стоянки – цель очень узкую и малоразмерную. Не проще выглядели склады горючего и боеприпасов. Из-за этих особенностей высота удара назначалась пониже, а значит, и поближе к стволам зенитной артиллерии. Хорошо, если самолеты стоят рядышком, крыло к крылу: один подожжешь – запылают и соседние. Но они разбросаны по полю, сидят в капонирах, и мы достаем их РРАБами. Пожары вспыхивают в разных углах аэродрома, но не так густо, как хотелось бы, а сколько повреждено самолетов, не поддавшихся возгоранию, мы не знаем. Удары по одним и тем же аэродромам приходилось повторять – ввод в строй полосы и стоянок занимал не так уж много времени.

Напряжение боевых действий возрастало все больше. На бомбежку вражеских аэродромов полк выходит из ночи в ночь, и даже такой, в те годы великий день, как 25-я годовщина Октябрьской революции, не стал исключением.

В ту ночь, с седьмого на восьмое, не вернулся с боевого задания экипаж комиссара Алексея Петровича Чулкова. Хоть и был он по штату комиссаром Урутинской эскадрильи – своим комиссаром почитал его весь полк, вызывая невольную ревность у других, в том числе и полковых, но нелетающих политработников.

Тонкая это штука – авторитет, особенно комиссарский. Критерии служебного положения тут совсем не срабатывают, если даже успешно обеспечивают весь комплекс внешних примет почитания. В твердой цене уважения котируется едино только нравственный и интеллектуальный масштаб личности. Именно личности, а не должности. На войне ценился поступок, а уж если слово – то живое, а не мертво-казенное.

Алексей Петрович был далеко не хрестоматийным комиссаром – и внешне совсем неброский, и уж никак не трибунный. Больше славился как прекрасный боевой летчик и, помнится, никого не морочил ни докладами, ни назиданиями. Был дан ему крепкий природный ум, добрая душа и твердый боевой дух. Прошел он, как верный солдат своей Отчизны, советско-финскую войну и не замешкался в первый день Великой Отечественной. Теперь счет его боевых вылетов шел по второй сотне. Летал он наравне с нами, как рядовой командир корабля, но взлетать любил первым, а может, и не любил, не видя в том тактических преимуществ, но место впереди эскадрильи считал, видимо, своим.

Чулков после бомбежки оршанского аэродрома шел уже домой и был в получасе от своих, как вдруг начал сдавать правый мотор: забухтел, закашлялся, пришлось выключить. Винт, к несчастью, продолжал вращаться, скольжение стало неизбежным, и машина пошла с небольшим снижением. К линии фронта высоты осталось совсем немного, но Алексей Петрович и его неизменный штурман Григорий Чумаш по пути нашли в районе Калуги площадку базирования наших истребителей и с ходу решили садиться.

Ночью такие аэродромы не работают и даже не имеют средств ночной посадки, но плошки дежурного "Т" горели, и вдоль полосы приземления Алексей Петрович зашел удачно, разве что с некоторым перелетом. Аэродромчик был крохотный, для маскировки обставлен стожками, макетами животных, и, когда самолет оказался на самом его краю, стрелки-радисты, увидя этот "сельский пейзаж", в один голос заорали: "Ложный аэродром!" Алексей Петрович поддался крику, и хотя в следующее мгновение Чумаш закричал: "Садись!" – было уже поздно. Левый мотор на полном газу тащил машину дальше, но вернуть потерянную скорость и высоту, да еще при одной неубравшейся стойке шасси, он был не в силах. На развороте, за пределами аэродрома, самолет задел крылом за сосны, провалился к земле и загорелся. Пламя от баков поползло к пилотской кабине. Чулков был ранен и сам подняться не мог. Там и сгорел. В огне погиб и радист Дьяков. Превозмогая боль от ушибов и ссадин, через турельное кольцо выбрался стрелок Глазунов, но сквозь огонь пробиться к командиру не смог. Гриша Чумаш был выброшен из своей разбитой штурманской скорлупы и при падении в двух местах сломал в бедре ногу. Он отполз подальше от огня, забинтовал клочками белья кровоточащие раны и стал ждать помощи. Она пришла с аэродрома. После многочисленных операций нога заметно укоротилась, и с летной работой пришлось распрощаться.

В конце года Алексею Петровичу Чулкову было присвоено звание Героя Советского Союза.

А после войны профессиональные фальсификаторы канонизировали комиссара по разряду бросившихся на таран вражеских объектов.

Это ночью-то, по пути домой, всего лишь с отказавшим мотором!..

Есть что-то оскорбительное, нагло-циничное в этой "заботе" о посмертной славе боевого летчика-комиссара. Будто не такой гибели ждали и требовали от него, а он взял да и подвел – смерть принял не ту, когда она сама его настигла, а не он опередил ее, бросившись с экипажем и машиной на вражье войско. Вот и пришлось подправлять "грехи" комиссарской смерти.

Так уж было поставлено дело: наша военно-политическая пропаганда звала своих сынов отечества не столько на подвиг, сколько на самопожертвование. "Не щадя своей жизни" – звучали навязчивым рефреном боевые речи и строки приказов. Вот и набирали "очки". Смерти не надо бояться, но и искать ее глупо.

Григорий Чумаш, не скоро узнав о "новой судьбе" своего экипажа, крепко выругался и зло плюнул.

Летал я в те дни не уставая. Душа была взъерошена, нервы напряжены, но внутренняя собранность и трезвый рассудок меня, кажется, не покидали. Экипаж был хорошо слетан. Петя Архипов бомбил спокойно, без промахов, и мы редко возвращались с задания, не оставив на цели видимых следов ее поражения.

В хорошую ночь, когда на обратном пути машина шла как по графику и нам ничто ничем не угрожало, в наушниках тихо и осторожно, на высоких нотах, вдруг возникала мелодичная песня – мягкая, спокойная, видимо, родившаяся в самой глубинке России. Петя всегда начинал с нее:

Что затуманилась, зоренька ясная,
Пала на землю росой?

Наши ларингофоны были включены во внутрисамолетную переговорную сеть напрямую, без промежуточных кнопок, и голос Петра был слышен всем. Песня для меня поначалу была новой, но слова и мелодия схватывались легко, и я осторожно стал подпевать вторым голосом:

Что запечалилась, девица красная,
Очи блеснули слезой.

Петин лирический настрой особых вопросов не вызывал: именно в то серпуховское время он познакомился с очень симпатичной и миниатюрной Наденькой, ставшей потом его женой и счастьем на всю жизнь.

Песни в полете хороши были и тем, что с ними время шло быстрее и под утро, в мерном гуле моторов, нас, поющих, не очень крепко валило в сон.

Вышло так, что в течение последних нескольких десятков боевых вылетов, несмотря на еженощные купели в кипящих котлах немецкой зенитной обороны, не говоря о попутных обстрелах, а иной раз и истребительных наскоках, нас ни разу не задели ни осколком, ни пулей. В том не было абсолютно никаких гарантий на благополучный исход любого очередного полета, но пока судьба была к нам благосклонна. Кто-то из политотдельцев пустил за нашим экипажем скользковатое словечко "неуязвимые", но гуляющим оно не стало, хоть и "пропечатали" нас в похвальном и бодром ключе, не забыв то словечко, в дивизионной многотиражке. Еще неожиданней оказалось появление в ней разудалых стихов:

Безумный страх царит во вражьем стане,
Когда в бои, за честь родной земли
Урутин и Решетников в тумане
Ведут свои ночные корабли.

Честь, конечно, немалая быть названным рядом с именем Урутина. Но я повторил их здесь не из греха тщеславия, ко мне, думаю, ни с какой стороны не приставшего (газетную "популярность" в полку переносили спокойно), а из желания передать характерный для печати того времени бодряческий дух. Какой там "безумный страх", когда мы сами несем потери, и все еще немалые! Но почему именно моя фамилия там оказалась, когда полк был славен другими, воистину прекрасными именами боевых летчиков? Думаю, тут дело в том что ни одна другая фамилия, кроме моей, рядом с урутинской в размер стиха не лезла.

И уязвимым я был. Да еще как! Не раз и "доказывал" это. Случайная и непростительная пилотская ошибка в бурную ночь на исходе осени сорок второго года не в счет, но и она могла оборвать бег моего времени.

На подходе к аэродрому я попал в сильнейшую болтанку. Холодный фронт гнал с севера рваные клубящиеся тучи, и слабая луна только усиливала это мрачное и суровое зрелище. Самолет валился с крыла на крыло и, независимо от моих усилий, то кидался вверх, то куда-то проваливался. Приборные стрелки как очумелые носились по циферблатам, и за ними лучше было не гоняться, а положиться на более спокойную индикацию планки авиагоризонта. Цепко следя за нею, я вполне уверенно шел в облаках, постепенно теряя высоту. Планка, как полагается, застыла чуть выше неподвижного индекса и некоторое время держалась спокойно, но затем медленно тронулась вверх, свидетельствуя, что самолет переходит на слишком крутое снижение. Естественной реакцией было чуть взять штурвал на себя, но планка продолжала смещаться, и, пытаясь остановить это уже почти пикирование, я потянул штурвал с силой, даже сверх меры. Планка не отреагировала. В ту же секунду меня охватило тревожное предчувствие неотвратимой беды – стрелка скорости ползла к нулю, а высота застыла. Но было поздно. Моторы внезапно остановились, и я почувствовал, как самолет клюнул вниз и качнулся вправо. Штопор! Что я натворил? На выручку – школьная наука: педаль, противоположную штопору, вперед до отказа, штурвал за нейтрально от себя и – ждать. Самолет должен войти в режим вращения и только после двух-трех витков, а то и больше (все-таки это бомбардировщик, а не истребитель) может явить желание выйти из него. Но хватит ли высоты?

Жуткая тишина, шипящий воздух. Ребята запаниковали и, еще ничего не понимая, наперебой окликали: "Командир, командир!", – а я, сцепив зубы, мертво держал рули и ждал последнего мгновения, когда их можно тронуть в надежде не врезаться в землю.

Вышли, вращаясь, из облаков. Прямо перед глазами проплыла на темно-сером плато черная заросшая лощина. Высота на исходе. Больше судьбу испытывать нечем. Осторожно повернул штурвал влево и почувствовал, как за ним потянулось крыло. Взял на себя – нос приподнялся. Тяну смелее. Самолет послушно пошел за рулем, прекратил вращение, и, когда метрах в ста, а может, и пятидесяти, выровнялся, моторы дружно забрали и потянули вперед.

Авиагоризонт был мертв. Планка его забилась под самый верх, перекосилась и застыла. Отказал, проклятый, но так коварно – плавно и постепенно, будто с ним ничего не случилось.

– Ну чего вы, ребята? Все в порядке, – только и смог проронить я.

Все погрузились в полное молчание.

Вошел в круг. За Окой, на берегу, кто-то горел. На земле узнал – Иван Шубин. Молодой и у нас недавний, но крепкий летчик. Симпатичный синеглазый блондин, располагал к дружбе. Передал – подбили. Из облаков вышел с горящим мотором и в районе третьего разворота – прямо в землю. Болтанка, конечно, его доконала.

Посадка как посадка. Зарулил на стоянку, но, сойдя на землю, вдруг почувствовал в теле незнакомую слабость, апатию ко всему на свете, чуть ли не сонное состояние. Ноги мои обмякли, и я зашел под крыло, растянулся на жухлой траве, тяжело задышал. Пропади все пропадом! В ту минуту я не смог бы снова подняться в воздух.

Ребята курили в сторонке.

Потом все сошло, а после ста граммов водки к завтраку почти забылось. Но днем во время сна мои простыни сворачивались в жгуты, путались в ногах, мешали спать.

Под вечер экипаж получил новое задание, а над соснами, в бору, где было наше жилье и стоял штаб, как дикое войско, неслись все те же тяжелые тучи и холодный ветер не собирался стихать. Все это напоминало вчерашний срыв и порождало неприятное чувство не то что неуверенности или страха, но какой-то душевной неуютности, которую нужно было как-то преодолеть.

На аэродром с экипажем я уехал пораньше. Самолет был заправлен и готов к полету. Авиагоризонт стоял новый, в люках заканчивалась подвеска бомб.

– Бомбы снять, – скомандовал я.

Оружейники недоуменно переглянулись.

– Снимайте, снимайте. Так надо.

В самолет я сел с каким-то злым азартом. Легко взлетел и сразу вошел в облака. Швыряло, как и в прошлую ночь. Протянул немного к линии фронта, вернулся и, открутив несколько глубоких виражей, убрал газ, пошел на посадку. Душа была на месте, настроение взвилось, ребята стали разговорчивей, откликались на шутки, вворачивали свои.

– Подвешивать бомбы, пойдем на войну!

О моем срыве в штопор, кроме экипажа, не знал никто.

Назад Дальше