Наши зимы и лета, вёсны и осени - Мария Романушко 6 стр.


* * *

Булыжная мостовая, старые акации и шелковицы, парфюмерный магазинчик на углу Философской и Бобрового переулка, из него выпархивали легкие цветочные ароматы, которые тут же смешивались, поглощались густыми, стойкими запахами Озерки…

Сырой, темноватый Бобровый переулок, он соединял Философскую с улицей Шмидта. По Шмидта, с горы, неслись с грохотом и звоном красные трамваи… На улице Шмидта, рядом с входом в парк Чкалова, был цирк.

Старый, облупившийся кое-где желтоватый фасад. Яркие, зазывные афиши. Цирк!… Резкий, будоражащий запах опилок и лошадей… Этот запах уже тогда, в пору раннего детства, говорил мне так много! Это был запах-предвкушение, запах-предчувствие… Предчувствие удивительной, прекрасной, настоящей жизни. Жизни, полной риска и счастья!…

Замысловатое, магическое переплетение веревочных лестниц и канатов под куполом – оно завораживало… Сверкание трапеций, при взгляде на которые сладко познабливало. Волшебный марш Дунаевского… От этого марша, праздничного и волнующе призывного, я чувствовала себя счастливой и несчастной одновременно. Всё во мне отзывалось на эти звуки, рвалось куда-то… Как если бы пела и звала сама судьба.

Больше всего завидовала даже не артистам, нет! Униформистам в тёмно-красных, с золотом, униформах, – вот кому я завидовала! Они могли каждый день смотреть представление, могли каждый день дышать этим пьянящим воздухом, слушать эту волшебную музыку… Они были обыкновенными людьми, как я. Я видела, как они суетятся, приносят, уносят, подают… В том, что они делали, для меня не было ничего сверхъестественного, но тем не менее они жили в этом сказочном, недоступном для меня мире. Многое бы я отдала за то, чтобы мне позволили хотя бы раз подмести красный ковер манежа…

Дома, на кухне, шумели примусы, бранилась соседка, стучала бабушкина машинка, – но сквозь эту привычную музыку будней мне явственно слышались призывные звуки марша Дунаевского…

…И сегодня, когда мне уже за тридцать, при первых же звуках этого неувядающего марша я вспоминаю о том, что жизнь прекрасна, и сейчас, как и в пору моего детства, она полна загадки и обещаний…

* * *

Помню: в глубинах нашего шкафа, куда я любила порой забираться, хранилась старинная, из чёрного потертого шёлка, сумочка. С металлическим, нежно щелкающим замочком… С этой сумочкой связано одно из самых волнующих воспоминаний детства.

Сумочка была для меня вместилищем прекрасного. Вместилищем чудесного, неповторимого запаха. Этот запах не был похож ни на какие другие знакомые мне запахи. Это был даже не запах, а аромат, тонкий и хрупкий. Сумочка была схожа с музыкальной шкатулкой, а аромат, заключенный в ней – с музыкальной фразой, вырывающейся на свободу при каждом щелчке металлического замочка… Аромат и был главной драгоценностью.

И другие чудесные вещи хранились в этой сумочке. Тонкая, длинная нитка бус из тёмно-вишневого бисера. Старинный медальон, матово поблескивающий, он тоже еле слышно щелкал и открывался, внутри было крошечное вместилище для чего-то совсем маленького и тайного, оно почему-то пустовало и странно волновало меня… Ещё в сумочке была удивительная салфетка из разноцветного стекляруса, она была прохладная и нежная на ощупь, её можно было свернуть в трубочку и вновь развернуть, наслаждаясь яркими, жёлтыми, белыми и шоколадными, бусинами. Проводя пальцами по ласковой, переливчатой прохладе этой странной вещицы, я испытывала восторг и наслаждение. У меня всё пело внутри… Был в сумочке пакетик со светло-каштановыми завитками волос – моих, первых. И несколько рождественских открыток, даже не довоенных, а началовековых, неизвестно кому адресованных, неизвестно как попавших в сумочку и по непонятным причинам сберегаемых. От них тоже исходил всё тот же музыкальный аромат – далёкой, почти нереальной жизни…

На одной из открыток – хорошенький, в голубом платьице, ангел. Из-за спины его выглядывали два белоснежных крылышка. Ангел держал в руках букет тёмно-голубых незабудок. Ангел был как живой, он был сама приветливость и лукавство. Одна из незабудок, оторвавшись от подруг, медленно падала… падала вниз, и хорошенький ангел провожал её нежным, лукавым взглядом. Золотыми буквами на открытке был начертан стишок:

"Незабудку голубую
Ангел с неба уронил".

Ангел не удивлял меня и не вызывал никаких вопросов – как будто я с ним знакома накоротке. И стишок мне очень нравился. Однажды я прочла его в детском саду. Но воспитательница сказала, что ни ангелов, ни, тем более, бога нет. Я любила свою воспитательницу и поверила ей.

Иду из детсада домой и кричу на всю улицу: "Бога нет! Бога нет!" – и чувствую разверзающуюся пустоту над собой… Жутко, страшно, весело! Какое-то отчаянное веселье, почти буйство нападает на меня, и мама не знает, как меня успокоить.

…Но голубая незабудка, летящая к земле, и стишок запомнились на всю жизнь. Тихим вечером, глядя на чистое высокое небо, так и хочется прочесть – или промолчать:

Незабудку голубую
Ангел с неба уронил…

* * *

…Лунная ночь. Комната залита голубым светом. Этот яркий свет, добравшись до моей постели, разбудил меня. Рядом со мной в кровати лежит любимая кукла Жанна. Ее лицо – голубое от лунного света. Она смотрит широко раскрытыми глазами… И вдруг мне чудится, что это не кукла, это – маленькая девочка, холодная и голубая от холода… Я боюсь шевельнуться, боюсь прикоснуться к ней, потому что знаю: она мертва. Ужас заливает меня…

И опять, опять, в который раз наваливается на меня страшное видение, этот кошмар, который мучит меня по ночам… Дымящие трубы крематория… длинные бараки… окоченевшие трупы, сложенные штабелями прямо у бараков… лай собак… колючая проволока… Я вижу свою бабушку, стриженную наголо… Вижу еврейских детей, которых ведут в газовую камеру…

Вижу фабрику, на которой делают из человеческой кожи сумочки и перчатки… Крик, сдавивший мне горло, хочет вырваться из меня и не может…

Потом я вижу маму и бабушку, склонившихся над моей постелью. Их разбудил мой плач. Я ничего не могу объяснить, я только прошу убрать Жанну…

С той ночи я больше никогда не спала с куклой.

Много лет я мучительно боялась темноты. Стоило в комнате погасить лампу, как на меня тут же наваливались страшные "сказки" моего детства… колючая проволока… крики надзирательниц… лай овчарок…

Боязнь собак осталась на всю жизнь.

Потом, когда я буду уже взрослой, бабушка однажды спросит меня: "Почему ты никогда не спросишь, как это было?"

Я удивленно взгляну на неё:

– Но ведь я всё помню. Ещё с Философской…

– Ты была совсем маленькой, я никогда не рассказывала тебе.

– Ты рассказывала другим… Я всё помню.

* * *

Трещины в тротуаре, тёмные, пыльные…

Когда я впервые задумалась о смерти? О том, что впереди – разлука с теми, кого я люблю?… В тот день, когда услышала эту страшную примету про трещины в тротуаре? Или раньше?…

Мне года четыре, может быть, пять. Кто-то из ребят во дворе сказал: "Если наступишь на трещину в тротуаре – умрет мама".

Улица наша старая, тротуары на ней все сплошь в трещинах… Ходить по этим тротуарам, таящим в себе то, о чём страшно подумать, и о чём невозможно сказать вслух, – настоящая мука. "Что ты скачешь? Иди спокойно", – говорит мама, принимая мои странные прыжки и замирания (внутри – ужас и обмирание!) за какую-то навязчивую игру. "Иди спокойно", – говорит мама, легко, безбоязненно наступая на тёмные извивы трещин… Но ведь у мамы тоже есть мама – моя бабушка! Эта мысль проносится в мозгу, как молния. Вцепившись в мамину руку, не даю ей сделать больше ни шагу. "Ну, что с тобой? Что случилось?" – "Ничего…" Мне страшно, тоскливо, тревожно, предчувствия неизбежного сжимают моё сердце, но я не могу сказать ей о том, чего так боюсь… Мне кажется: страшное слово, произнесенное вслух, имеет страшную, действенную силу. Нет, мама не должна ни о чём знать! Слабая надежда тешит меня: если она не узнает об этом, – этого, быть может, не случится?…

Ни мама, ни бабушка так и не узнали о моих детских страхах. Я мучилась одна. Я словно бы брала на себя их долю страхов и мучений, мучилась за них, освобождая их, как мне казалось, от страшных мыслей, и чувствовала от этого горькое удовлетворение.

Не помню, чтобы когда-нибудь в своем раннем детстве, хотя бы раз! – я заговорила с мамой или бабушкой о смерти и о трещинах в тротуаре…

Страх утраты, разлуки с теми, кого люблю, подтачивал изнутри все мои детские радости. В радости мне всегда слышался привкус печали. Так было в отрочестве и в юности. Так и теперь.

Любая твоя болезнь, даже легкая, пустячная, приводит меня в отчаянье, заставляет испытывать знакомую с детства щемящую тоску. Порой тоска застает меня врасплох – среди счастья, тепла и тишины…

Смотрю на твоё светлое, озаренное безмятежной радостью, лицо. Неужели и у тебя есть свои "трещины в тротуаре"?…

* * *

Детсад на прогулке. Старая тенистая улица. Нежная прохлада летнего утра. Шевелятся под ногами солнечные пятна…

Идем парами, пестрой вереницей. Идем мимо будки сапожника, дверь открыта, вкусно пахнет кожей, ваксой, новыми шнурками… Сапожник зарос седой щетиной, но глаза у него не старые. Вместо одной ноги у него грязная деревяшка. Во рту он держит новенькие гвоздики, он улыбается нам, не выпуская гвоздиков изо рта. Стук молотка, приколачивающего к башмаку новую подметку, далеко слышен на тихой, безлюдной улице.

Переходим мостовую, держа друг дружку за полы платьев и курточек. "Скорее, скорее!" Скользкий, залитый солнцем булыжник… И опять идем в густой тени старых деревьев. Тепло, ласково шевелятся под ногами солнечные пятна, кажется, они щекочут подошвы… Идем мимо железной решетки высокого забора. За забором – мальчики и девочки, стриженные наголо. Темные курточки, тёмные платья… Большой серый дом. Воспитательница объясняет, что здесь живут дети-сироты, у которых война отняла всех близких. Стриженые головы, тёмные платья… Там – за забором – другой мир, он даже пахнет по-другому, я слышу, до меня доносится его запах… Горький запах сиротства. Но я с ужасом ловлю себя на том, что завидую этим детям. У них всё самое страшное уже позади.

Старая улица. Железный забор. Тени под ногами… "Скорее, скорее!"

* * *

Всякая болезнь близких были для меня намеком и напоминанием. Помню, как я боялась выйти во двор, к детям, к солнцу, к играм, когда болела бабушка. Я боялась взглянуть в оживленные, беспечные лица детей, боялась поднять на них глаза. Мне казалось, что стоит мне появиться во дворе, и все сразу увидят, догадаются по моему лицу, что наш дом, нашу семью посетило это. Было ощущение, что на мне лежит тень от него, что-то вроде проказы, делающее моё лицо уродливым. Я была убеждена, что моя отчужденность от мира детских игр должна восприниматься окружающими, как уродство. Безмятежное веселье детей больно ранило меня, подчеркивая мою ущербность, мою неспособность быть такой, как они.

Чувствуя, что в этом моём состоянии (точнее – противостоянии радости жизни) повинна бабушкина болезнь, я в эти дни невольно отчуждалась и от бабушки. Я жалела её, но ещё больше – боялась; не находя в себе сил приласкать её, чувствовала себя виноватой перед ней, и так запутывалась в противоречивых переживаниях, что желала только одного: чтобы это как можно скорее кончилось. Я согласна была даже умереть, только бы не слышать бабушкиных стонов, которые разрывали мне сердце, не слышать запаха лекарств, только бы избавиться от мучительного разлада в душе.

Вошедшее под нашу крышу это, дышащее холодом, пугающе-огромное и невместимое, но всё же странным образом уместившееся в крошечной комнатушке, лишало её привычного уюта, делало холодной и мрачной. Находиться в ней было зябко, тоскливо. В игрушки не игралось. Во двор, к детям, я выйти не могла, как бабушка меня ни уговаривала. Я садилась на корточки у стены, в уголке между столом и шкафом, и так, в тягостном оцепенении, могла просидеть очень долго. В тоскливом предчувствии, что вот-вот произойдет что-то ещё более страшное. Казалось, что болезнь, холод и неуют – только предвестники, только намеки и подготовка к тому, о чём и подумать было страшно…

К счастью, болезни уходили. С ними уходило из нашего дома невыразимое, леденящее это. В комнату возвращались родное тепло и уют, она вновь обретала свои привычные, милые сердцу звуки и запахи. Опять стучала бабушкина машинка, пахло свежестью, чистотой, новой материей: без работы бабушка не сидела ни дня…

* * *

Вспоминая о детстве на Философской улице как о долгой жизни, помня эту жизнь во множестве мельчайших подробностей, я совершенно не помню чередования времен года. Моя память не отделяет одно лето от другого, одну зиму от другой…

Когда я вспоминаю детство на Философской, я вспоминаю одну долгую зиму – и одно долгое лето. Один день весны. И один-единственный, короткий и обжигающий, как укол, миг осени…

* * *

…Снег ложился в конце ноября. Влажный, рыхлый снег южной зимы.

Помню: я вышла утром на веранду и замерла, пронзенная его острым, щемящим запахом. Перила веранды, ступени деревянной обшарпанной лестницы, наш маленький дворик, шумный летом и притихший к зиме, – всё выглядело преображённым, светилось праздничной белизной… Но особенно хороши были клены. Два клена нашего двора. Их белые кроны, как два огромных пушистых шара, сияли, источая пронзительную свежесть, как раз на уровне веранды, на уровне моего лица. Их сияющая свежесть холодила щеки, проникала глубоко в легкие. Слегка кружилась голова, ныло сердце и почему-то хотелось плакать…

Помню: острый, щемящий запах снега. И вдруг – обжигающее чувство тоски и одиночества. Я перестала ощущать себя ребёнком. Неизвестно откуда дохнуло на меня дыханием старости. Смерти. Ощущением мимолетности, хрупкости всего, что окружает меня… В ту минуту я ощутила себя глубокой старухой. Я давно пережила и этот снег, и этот дом, и эти клены, и даже свою бабушку. Казалось, я живу на свете уже сотни лет, а все, кого я люблю, давно ушли, и уже никто не окликнет меня, не позовёт, не пожалеет…

Остро пахнущий сиротством снег… Я больше не могла выносить этой муки. Рыдая, вбежала я в дом, и упала на бабушкины колени. Бабушка, напуганная моими слезами, допытывалась, не обидел ли меня кто во дворе, но я не могла ничего объяснить ей, не могла признаться, что мне страшно и одиноко. Своим признанием я причинила бы ей боль, ведь она так любила меня…

Тогда, в утро первого снега, я нашла понятное нам обоим объяснение, я сказала: "По маме соскучилась". Сказав это, я тут же ощутила, что тоска моя обрела конкретный образ – и мне стало легче. Чувство детства вернулось ко мне. Мне опять было пять лет, я сидела у бабушки на коленях и плакала о том, что соскучилась по маме. Мама была далеко… От неё приходили письма из города Чкалова, где она работала после института. Там был и мой папа. И я писала в ответ неровными печатными каракулями, что очень скучаю и очень хочу в город Чкалов…

Бабушка, вытирая мне слезы, говорила о том, что зима пройдет быстро, а весной мы уедем к маме. С радостной, почти блаженной тоской я ощущала бабушкино тепло, спасительный покой её ласковых рук, уютное тепло нашей комнатушки, – и острота пережитого минуту назад на пустой, засыпанной снегом веранде, постепенно отпускала меня…

В утро первого снега я словно бы пережила разлуку со всеми, кого любила, разлуку с самой жизнью. Мне как будто было показано, как это будет. И уже никогда потом я не забывала об этом.

Утро первого снега…

* * *

Бабушка приходит с мороза. Ее, всегда такие тёплые руки окоченели, покраснели от холода. Я тру её онемевшие пальцы, дышу на них, согреваю их своим дыханием…

Милая бабушка, как мне не хватает твоих рук, как бы мне хотелось прижаться к ним щекой, отогреть, как когда-то в детстве, своим дыханием! Милая моя бабушка… Где ты, слышишь ли ты меня? Хотя бы во сне тебя увидеть…

Назад Дальше