И была любовь в гетто - Марек Эдельман 2 стр.


Марек Эдельман все это понимает, а потому и "держал в животе", но для него это - больное место. У всех, евреев и неевреев, есть такие больные места, у каждого свое. Нет единой еврейской памяти. <…> Нет также единого стереотипа отношения евреев к полякам. И наоборот.

Во время Варшавского восстания было так: …меня задержал повстанческий патруль. Они посмотрели на мой пропуск и говорят: "Он что, еврей? К стенке его, наверняка шпион". Их было четверо, а я один. "Руки вверх, поганый еврей, это ты поджег Лешно!" <…> Мне повезло: командир вышел и подтвердил, что меня знает. Это меня спасло. А закончилось вот как: …Поручик Титус <…> подошел ко мне и сказал: "Марек, ничего не попишешь, я иду сдаваться. Я тебе дам нарукавную повязку и аковское удостоверение. Пойдешь с нами". Я только спросил, может ли он гарантировать, что никто из его людей, когда мы будем переходить к немцам, не укажет на меня и не скажет, что я еврей. "Нет, этого я тебе гарантировать не могу". "В таком случае спасибо, я остаюсь", - ответил я.

И тем не менее не антисемитизм, по мнению Марека Эдельмана, главное зло, "которое может разрастись", о чем надо предостеречь мир. К действительно опасным последствиям может привести безразличие к антисемитизму. Антисемитизм существует везде - хоть в Польше, хоть во Франции, - но: еврея, вышедшего из гетто, хватают двое вымогателей, а толпа вокруг делает вид, будто ничего не происходит, потому что людям так удобнее.

<…> сейчас нужно снова научить молодежь, что первое и самое главное - жизнь, а уже потом удобства, - такими словами заканчивает свою книгу человек, который пережил урок двадцатого века и наблюдает за легкомысленным двадцать первым.

Яцек Бохенский

Ноябрь 2008

Зло может разрастись

Мне неловко выступать перед вами. Я стою тут один, оказался тут случайно - по-видимому, так мне написано на роду. Вселенная, по-видимому, тоже возникла случайно. А здесь, в этом зале, - министры, послы, профессора, депутаты, директора, воспитатели, учителя. За вами учреждения, организации, правительства, даже целые государства. За мной - небытие. Небытие, куда канули сотни тысяч людей, которых я провожал в вагоны. Я не имею права говорить от их имени, потому что не знаю, погибали ли они с ненавистью в душе или прощали палачей. И никто уже этого не узнает. Но я обязан заботиться, чтобы память о них не исчезла. Я знаю, что память об этих женщинах, детях, стариках и молодых, ушедших в небытие, убитых без причины и без всякого смысла, нужна. Знаю: память о них нужна.

В 1946 году в Париже, в Люксембургском саду, я встретился с Леоном Блюмом, тогдашним премьером Франции. Мы говорили о том, что произошло, и Леон Блюм сказал: "Это не немцы сделали, это сделали люди". Я тогда понял, что любой может оказаться способен на страшное преступление, и людей надо предостерегать: пусть знают. Человеку удалось стать хозяином Земли, потому что он сумел истребить, уничтожить все, что стояло у него на пути. И до сих пор в каждом из нас таится атавистическая тяга к уничтожению, к убийству. Эту тягу нужно обуздать.

Цивилизация и культура наложили на человека ограничения, помогли усмирить эту тягу, научили сдерживать захватнические порывы и сосуществовать с другими людьми, сделали людей хорошими. Но не всегда так бывало. Случалось, что великие умы и великие таланты прислуживали преступной власти. Выполняя требования гитлеровской идеологии уничтожения "недочеловеков", они своими знаниями и наукой способствовали усовершенствованию машины геноцида, а художественным мастерством - как Лени Рифеншталь - помогали превращать людей в бесформенное безликое скопище, послушно идущее в вагоны. Понадобилось много лет, чтобы благодаря таланту Иоланты Дылевской зритель разглядел в этом скопище лица отдельных людей, лица отцов, ведущих за руку детей, матерей, укачивающих в объятиях младенцев.

Поэтому необходимо следить, чтобы культура прививала доброту, а не ненависть. Война закончилась, а нам все еще это не удается. Один из лучших европейских университетов - а такова Сорбонна - в одном из самых демократических государствах - а такова Франция - воспитал одного из величайших палачей - а таков был Пол Пот. Это значит, что мы недостаточно хорошо учим молодежь, что система образования плоха. А ведь возбудить ненависть гораздо легче, чем склонить к любви. Ненавидеть легко. Любовь требует усилий и самоотверженности.

Мы позволяем, чтобы на улицах городов демократических стран во имя демократических свобод проводились парады ненависти и нетерпимости. Это плохой знак. И это не демократия, потому что истинная демократия не должна допускать зла, даже малейшего - ведь оно может неведомо когда разрастись. Мы должны в школах, в детских садах, в университетах учить, что зло - это зло, что ненависть - зло, а любовь - обязанность. Мы должны бороться со злом так, чтобы тот, кто чинит зло, понял: снисхождения не будет.

Школа ЦИШО, Кармелицкая, 29, угол Дзельной

Выступление Марека Эдельмана на торжественном заседании, приуроченном к началу польской презнтации Task Force for International Cooperation on Holocaust Education, Remembrance and Research. Варшава, 27 июня 2005 г.

Школа находилась в ведении Центральной еврейской школьной организации (Централе идише шул-организацие, сокращенно ЦИШО) - связанной с Бундом светской просветительской организации. Я не могу описать здание школы, кажется, это был обычный жилой дом, приспособленный для школьных нужд. Угловой, трехэтажный; вход с Кармелицкой. Со стороны Дзельной тоже была дверь, прямо напротив Вензенной, маленькой улочки, идущей от Дзельной до Павьей вдоль боковой стены Павяка, но этой дверью никогда не пользовались. Скорее всего, она была заперта.

Когда настала пора идти в школу, я болел и пошел только в четвертый класс. В школу на Кармелицкой я ходил три года и все свои знания приобрел за эти годы. Позже, в гимназиях "Спуйни" и Купеческого собрания, я не многому научился. Ну, может, еще кое-чему на уроках польского у Аугуста Кречмара в гимназии Купеческого собрания.

Идиш я выучил только в школе на Кармелицкой. До того говорил по-русски, затем по-польски, а тут пришлось осваивать еврейский, потому что на этом языке преподавалось большинство предметов. И дети в школе говорили между собой по-еврейски, а для меня это был новый язык. В неделю у нас было шесть часов польского - каждый день по одному уроку; кто был учителем, не помню. Еврейский преподавала моя классная руководительница, пани Мендельсон. Она велела мне приходить к ней домой на дополнительные занятия. Учила читать по складам - не давались мне эти буквы.

А мои ближайшие друзья по-еврейски говорили прекрасно.

Маюс Новогрудский, единственный сын генерального секретаря Бунда, жил на улице Новолипье, 7. Весь первый этаж дома занимала типография, а на втором этаже была редакция "Фольксцайтунг". Маюс жил на шестом этаже. Интеллигентское жилье: на стенах полно картин, очень много книг. Позже, после войны, Маюс спросил у меня, что, по моему мнению, произошло с этими картинами и книгами. А что могло произойти? Все сгорело. Там, у него на балконе, мы курили первые папиросы. Его мама, Соня, была учительницей и важной персоной в еврейской системе образования. К Маюсу я ходил часто, почти каждый день. Обычно дома никого не было, родители постоянно были заняты, так что нам никто не мешал курить. И у них во дворе - такой был небольшой двор-колодец - мы катались на велосипеде Маюса (у него был велосипед), но у меня и к этому не оказалось способностей - так я никогда и не научился ездить на велосипеде.

В сентябре 1939 года Маюс с отцом, как большинство мужчин, ушли из Варшавы. Они бежали на восток и в итоге, с помощью японского консула Сугихары и голландского консула в Ковно (Каунас) Яна Звартендийка, через Вильно и Японию, попали в Америку. Отец Маюса даже сумел вывезти значительную часть бундовских документов, которыми потом пользовался, когда писал книгу об истории польского Бунда в межвоенном двадцатилетии. Жаль, что из запланированных трех частей он написал только одну. Маюс в Америке окончил университет и впоследствии стал крупным специалистом в области американских космических программ. Мать Маюса осталась в Варшаве. В гетто она была вице-председателем Центоса, председателем был Шахне Саган. Они организовали всевозможную помощь детям, открывали столовые, клубы. В гетто я видел ее всего несколько раз, последний раз - в толпе, которую в двадцатых числах июля гнали на Умшлагплац. Она всегда носила шляпу и на Умшлагплац тоже пошла в шляпе.

У Янека Гольдштайна тоже ни братьев, ни сестер не было. Он был сыном Бернарда Гольдштайна, создателя и начальника бундовской полиции. Мать Янека, Люция, отличалась необыкновенной красотой, темноволосая, высокая… Я даже не могу сказать, как она выглядела, но помню, что была потрясающе красива. Чем она занималась? Кажется, была портнихой. Но не уверен, не помню. Янек жил на улице Новолипье, 12. Я бывал в этой квартире и во время войны, когда уже было гетто, потому что отец Янека, Бернард, продолжал там жить. Янек был чертовски способный и прекрасно говорил по-еврейски. Не знаю, откуда - его отец ни на одном языке толком не говорил, изъяснялся на каком-то собственном воляпюке. Янек большей частью сидел дома, в школу ходил редко - неохота ему было - и целыми днями спал. Потом поступил в гимназию Асколи; ему, как и мне, постоянно твердили, что он не сдаст выпускных экзаменов и все такое прочее, а он сдал блестяще. Когда началась война, Янек с мамой мотались по свету с японской визой консула Тиуне Сугихары. В конце концов мать очутилась в Южной Америке, а он остался в Японии, где был директором в какой-то большой фирме.

У Рубина Лифшица была младшая сестра. Их отец был очень популярным зубным врачом. Мы и к Рубину ходили домой, но редко, потому что там всегда толпились пациенты. Его мама, Эстуся, дружила с моей мамой, обе были членами JAF, еврейской - разумеется, бундовской - женской организации. После маминой смерти Эстуся занялась мной и моими делами, устроила меня в гимназию Купеческого собрания, оплачивала учебу, если нужно было, ходила в школу, словом, опекала меня. Пока мама была жива, а я учился в "Спуйне", мама все это делала сама. У Лифшицев жила няня Рубина. Рубин с отцом и, если не ошибаюсь, сестрой тоже бежали от немцев на восток. Рубин каким-то образом попал в Канаду, где стал летчиком; участвовал в войне как штурман авиации. Погиб в первый день по окончании войны, совершая последний полет из Лондона в Брюссель. Вроде бы его самолет упал в море.

Йоселе Фишман, кажется, тоже жил на Новолипье. Точно не скажу, потому что дома у него не бывал. Родителей его я не помню. Во время войны Йоселе не было в гетто и даже в Польше. Не знаю, где он был, но после войны объявился. Работал в ООН, но не как польский гражданин. Занимался организацией сельскохозяйственного обучения.

Йоселе Зигельбойм был сыном Шмуля Зигельбойма. Жил с матерью. Отец его тогда жил в Лодзи, уже с другой женой. Йоселе в сентябре ушел из Варшавы и, как Маюс, через Японию попал в Америку.

Это были мои самые близкие друзья. Мы объединились в ФИРАЗИМОПЭ - ударение на последний слог! - это была наша детская партия. Название состояло то ли из букв, то ли из слогов наших фамилий - сейчас я не могу его расшифровать. У Маюса был велосипед, и на этом велосипеде ФИРАЗИМОПЭ разъезжала по двору. Маюс, Янек, я и Рубин составляли костяк партии, важнейшую ее часть. У нас существовала строгая иерархия, и Йоселе Фишман и Йоселе Зигельбойм посвящались не во все секреты.

В нашем классе учились Хендуся Химельфарб и ее брат-близнец. Хендуся впоследствии работала в санатории Медема и пошла с детьми в вагоны, а ее брат-близнец бежал в сентябре на восток и во Львове во время советской оккупации умер от тифа. Может быть, я что-то путаю, но так мне помнится. Жили они на Твардой.

В той же самой школе, но классом ниже учился Влодек Бергнер. Я лучше помню его по лагерям "Скифа", чем по школе, потому что у него был горн, и он играл на нем все, что играют в лагерях - побудку, вечернюю зорю, тревогу. Года за два до войны Влодек уехал в Австралию. В конце концов он оказался в Израиле с австралийской женой; оба они художники. В Израиле Влодек пользуется большой популярностью.

Члены ФИРАЗИМОПЭ продолжали встречаться даже, когда закончили среднюю школу и все учились в разных гимназиях.

Мы договорились в первую же субботу после окончания войны встретиться под часами на углу улиц Лешно и Пшеязд. Какой будет эта война и наше будущее, мы совершенно не представляли. Теперь я вижу, что не только нам, молодым, не хватало воображения - взрослым серьезным людям тоже. Что сделали большинство семей, когда началась война? Разделились. Кого-нибудь, обычно женщину, оставляли дома, а мужчины с детьми бежали на восток. Возможно, считалось, что женщинам ничего не грозит и они пересидят войну, охраняя квартиру и имущество, а опасность угрожает только мужчинам?

Началась война, и я остался один. Мои друзья уехали. В пустой школе на Кармелицкой я нашел стеклограф. Потом там устроили столовую для детей и организовали подпольное обучение. В гетто я жил на Дзельной, недалеко от школы. Часто мимо нее проходил, но никогда не интересовался тем, что делается внутри.

Как я к ним втерся…

Пока не началась война, я был никто. Мальчишка с аттестатом зрелости в кармане. Наглый. Невоспитанный. Жил я у Лихтенштайнов. Был членом Цукунфта. Служил в фирме "Ogoldwicht" - за 52 злотых в месяц. Мне велели складывать длинные колонки цифр, а я всегда делал ошибки. Потом меня выставили, и я стал секретарем Комитета помощи евреям, которых из Германии выгнали в Польшу. В канун начала войны я в пустом поезде вернулся из отпуска в Варшаву. Я по-прежнему был никто, но теперь еще и безработный. Лихтенштайнов уже не застал, они бежали в Вильно.

Я пошел к доктору Хеллеровой, которая знала мою маму. Она взяла меня на работу посыльным в больницу Берсонов и Бауманов. Я все еще оставался никем - кто такой посыльный в давным-давно сложившейся иерархии больницы? На меня там вообще не обращали внимания. Не прошло и нескольких дней, как меня вызвал Абраша Блюм. Кто он такой, я знал, это точно. К тому же незадолго до войны у него родился ребенок с непроходимостью пищевода. Доктор Хеллерова поставила диагноз, и ребенка, которому было не больше пяти дней от роду, прооперировал доктор Вильк. Так что и в больнице я его, конечно, видел. Мы встретились с Блюмом на Дзельной, напротив Павяка. Он передал мне весточку от Лихтенштайнов: они хотят, чтобы я приехал к ним в Вильно. Я сказал, что не поеду. А поскольку был наглецом, вместо объяснений спросил: "А вы-то сами едете в Вильно?"

В школе ЦИШО на Кармелицкой, 29 я нашел стеклограф. Он просто стоял себе в шкафу. Нужно было найти ему применение. У меня была знакомая, Рутка, главная лаборантка в фотоателье Дагера. Фирма "Дагер" имела ателье и лабораторию на улице Заменгофа и шикарный магазин на Белянской. А с дочкой владельца я ездил в лагеря "Скифа"; у нее были чудесные толстые косы до пояса, ты видела на фотографиях. Так вот, у Рутки в подвале на Заменгофа был радиоприемник. Она слушала передачи, а потом от руки писала сводки последних новостей. Я стал переписывать их на машинке и размножать на этом стеклографе. Не помню, как получилось, что вместо сводок начал выходить "Бюллетень". Стася нарисовала заставку, и этот заголовок сохранился до самого конца. Когда стали выпускать "Бюллетень", точно сказать не могу, но наверняка очень рано. В гетто он был газетой Бунда. Передовые всегда писал Ожех.

И тогда я стал у руководства Бунда посыльным.

С Морисом Ожехом до войны я, естественно, не был знаком. Хотя кто он такой, конечно, знал. Важная особа; было ему уже не меньше пятидесяти.

Назад Дальше