Сравнивая прошлое с настоящим, Савинков спросил меня: что, по-моему, наиболее отличает революционера современного от революционера моего времени? Я замялась, потому что различий находила много, и он поспешил ответить сам. По его мнению, это был мистицизм, и в виде примера он привел себя и Каляева. Мне же казалось, что главное заключалось в том, что, сообразно расширению сферы и размеров деятельности, требования к деятелю повысились, а требования к личности, благодаря росту численности партии, понизились. Аскетизм, свойственный прежним поколениям, исчез; бросалась в глаза большая снисходительность к разным слабостям членов партии и большая требовательность их по отношению к материальным условиям жизни (жилище, одежда, питание, развлечения); удивляло неравенство состояний, при котором в одной и той же партии одни могли нуждаться, а другие - ни в чем себе не отказывать. Конечно, это зависело от изменения в составе и численности участников движения. Легко было установить равенство и общность имуществ, когда организация была мала, а когда в партию входили тысячи членов, произошло то, что было и в Европе: братские отношения равенства среди членов исчезли.
В тюремных нравах мне казались смешными и дикими такие факты, как то, что в Доме предварительного заключения женщины требовали, чтоб надзирательницы нагревали и подавали им щипцы для завивки волос! Это совсем не вязалось с серьезным представлением о положении политических заключенных. Но Савинков находил это естественным и даже должным.
Относительно мистицизма, будто бы свойственного новому поколению, он ничего серьезного привести не мог. Каляев был "верующим", а сам он верил во "что-то" неопределенное, потустороннее, находящееся вне человека и окружающей природы. Насколько многочисленны были революционеры-мистики вроде Савинкова и другого выдающегося с.-р., который говорил, что библейское сказание о сотворении мира в семь дней - гипотеза, столь же вероятная, как и эволюционное учение Дарвина, я не могла судить, и вопрос остался в данный момент под сомнением.
Если Савинков говорил о Гоце с жаром, а о Каляеве с энтузиазмом, то об Иване Николаевиче (псевдоним Азефа) он отзывался с глубочайшим почтением. "Иван - крупный человек!", "Иван - большой человек!" - было постоянным припевом ко всем рассказам о боевой деятельности партии. В человеке, в каждом слове, каждом жесте которого чувствовалось, что он знает себе цену, такое подчеркивание талантов товарища, с которым он шел в работе рука в руку, казалось мне в высшей степени привлекательным. "Иван обладает великим талантом организатора; он умеет составить верный план, предусмотреть все опасности и устранить все препятствия и помехи", - говорил Савинков. И всегда он ставил при этом самого себя в тень; впереди всегда стояла крупная фигура Азефа. То, что такая талантливая личность, испытанная на опасных делах боевой организации, воздает честь и славу Азефу, которого в течение нескольких лет он мог наблюдать бок о бок с собой, в самых разнообразных положениях, чреватых явными и скрытыми опасностями, совершенно ослепляло меня и заражало верой, отстранявшей потом всякую тень сомнения в Азефе. В самом деле, разве не имело решающего значения свидетельство такого близкого товарища Азефа, как Савинков, который имел множество случаев заметить и подсмотреть фальшь и лицемерие, если б они были? Слушая Савинкова, казалось невозможным усомниться в честности Азефа, в правдивости и в преданности его революции.
Доверие к словам Савинкова и внушенная им вера в Азефа, поддержанная потом свидетельством других руководящих членов партии, легли великой тяжестью на мою революционную совесть, потому что я не противилась внушениям и слепо следовала за другими, когда впоследствии внутренний голос уже подсказывал мне, что Азеф не верен.
Савинков рассказывал мне и об аэроплане, строившемся в Баварии, о котором Азеф говорил мне в Аляссио. Савинков ездил к изобретателю-инженеру, Сергею Ивановичу Бухало, был в мастерской, в которой сооружался аэроплан. Он верил в инженера, в целесообразность и выполнимость его изобретения. "Я полечу на этом аэроплане", - говорил он и, подобно Азефу, с гордостью подчеркивал, что последнее слово науки будет отдано в руки партии на дело революции.
Однажды в сумерки я сидела в кресле, а Савинков на полу, возле меня; разговор зашел, как заходил не раз и раньше, о будущем применении этого аэроплана. Тут произошла сцена, которая показалась мне комедией.
Подобно тому, как позже он развивал это в романе "То, чего не было", он говорил о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на жестокое дело отнятия человеческой жизни; говорил о страдании, которое испытывает, решаясь на дело с аэропланом; о Голгофе, на которую идет революционер-боевик… Это была исповедь, было стенание. И тут я усомнилась в искренности и правдивости Савинкова; слова звучали деланно, фальшиво. Я сказала:
- Если вам так тяжело - не идите. Нельзя идти на террористический акт с раздвоением в душе. Внутренняя борьба понятна, когда вопрос решается, но если он решен, все сомнения должны быть пройдены и остаться позади; не должно быть никаких терзаний: "Созонов шел со своей бомбой на Плеве, как на "радостный" подвиг".
Тягостная сцена кончилась, и, как-то сразу встрепенувшись, будто никакого "моления о чаше" не было, Савинков поднялся и совершенно другим, самым обыденным тоном произнес:
- Да я уж и решился… - и резкий переход от одной интонации к другой как-то особенно подчеркнул неправду только что слышанных ламентаций.
Умный и даровитый по природе, образованный юрист, крупный революционный деятель и бесстрашный член боевой организации, Савинков был не только блестящим собеседником, но и хорошим оратором. Впрочем, я слышала его лишь раз - на чествовании памяти Гершуни в Париже в 1908 г. Его голосовые средства в смысле гармонии были однако плохи. На упомянутом вечере его речь была оригинальна и красива, но голос был ужасен: какой-то рев, глухой, протяжный, мрачный, исходил как будто из пасти зверя. Я даже спросила - кто говорит?
Савинков! Савинков был для меня человеком не как все. Он был загадочным и оригинальным; был типом, совершенно новым в революции, и, как таковой, понятно, чрезвычайно интересовал меня.
Вилла, которую занимали Савинковы, находилась недалеко от моря, в саду с лимонными деревьями: на некоторых еще висели плоды, оставленные для потребления зимой. В саду росли пальмы. Одна из них - совсем близко к балкону комнаты второго этажа, в которой я ночевала в первый день по приезде в Больё. Утром прямо с постели я вышла на балкон, и меня охватила радость от того, что я увидала. Пальма была широколистная, и каждый из ее широких разрезных листьев медленно и бесшумно колыхался, как колыхались бы сотни зеленых опахал в нежных ручках женщин. Вид этих невидимой рукой движимых вееров был прелестен - его нельзя было забыть, и любоваться им мне пришлось только раз.
В саду Савинкова на одной из скамей я часто сидела с ним, и он чаровал меня то чтением, то рассказами.
Мои нервы требовали оздоровления, и Александра Ивановна все время уговаривала меня поступить в санаторию. Поэтому я поехала в Ниццу к известному тогда врачу Эльсницу, которого знала в Цюрихе, как эмигранта. Но санатории в Швейцарии были дороги, и он предложил мне поселиться в его пустующей вилле в Больё. Вилла, в нескольких саженях от виллы М. М. Ковалевского, имела очаровательное местоположение и находилась в 8 -10 минутах ходьбы от сада Савинковых, и Вера Глебовна предложила нам столоваться у них. От их сада местность шла в гору, и вилла стояла на высоком гребне небольшого, узкого полуострова, вдававшегося в море. Помещение не оставляло желать ничего лучшего. Потолки, украшенные живописью, вероятно, рукой сына Эльсница, художника-живописца; комнаты - просторные, чистые, полные воздуха и света; передний фасад выходил на открытое море, а задний - на Виллафраншский залив, где в маленьком городке находилась русская биологическая станция. Много вечеров провели мы вчетвером, сидя в обширной неосвещенной зале этой виллы, и в молчании созерцали неописуемую красоту моря: оно серебрилось в лунном свете, а по береговой линии Ривьеры, как созвездия земли, группами сверкали тысячи огней многочисленных прибрежных итальянских городков. Если в темную ночь выйдешь на воздух, охватывает настоящий экстаз: посмотришь ввысь - темное небо, ярко сияющее звездами; глянешь вперед - блистающая огнями темная окраина моря; обернешься назад - залив и новые огни Виллафранша. И душа ликует: как чудесен мир, какая красота открыта человеку, и даже скажешь про себя: "как хороша жизнь!" И в этой незабываемой обстановке распахнулась душа Савинкова, и он показал мне другую, до тех пор скрытую сторону ее.
Была полночь. Мы вышли из виллы и впитывали в себя красоту окружающего.
Как будто с усилием, с колебаниями, Савинков начал говорить: "Морали нет. Есть только красота. А красота состоит в свободном развитии человеческой личности, в беспрепятственном развертывании всего, что заложено в его душе. Заложено в виде искры божией, - пояснил он. - Что касается морали - это правила, ограничительные предписания: о должном, дозволенном, недозволенном, недопустимом. Эти правила с колыбели навязываются человеку воспитанием, примером, внушением и непрерывными влияниями окружающей среды. Они не дают человеку развиваться свободно, из самого себя, и всю жизнь тяготеют над ним, не позволяя быть самим собой. От всего этого, извне навязанного и связывающего личность, человек должен освободиться. Он должен порвать все наложенные на него путы, чтобы все, что только есть в душе, могло без подавления чего-либо, невозбранно раскрыться в его индивидуальности".
Тут мы совершенно разошлись в мнениях. Я - естественница, Савинков - юрист, и, как таковой, он был совершенно чужд основ естествознания: он не знал или не признавал теории эволюции, игнорировал происхождение и место человека в ряду существ, его постепенное возвышение в мире животных, и верил в неизвестную в естествознании библейскую искру божию, вдунутую при сотворении мира.
Когда я говорила о колебаниях воли, о возможности выбора путей и средств, которые ведут или к тому, что мы называем добром и считаем нравственным, или к тому, что входит в понятия дурного, злого, безнравственного; говорила о том, что человек совершенствуется только путем подавления эгоистических инстинктов и вредных для него и общества склонностей и страстей, Савинков возражал: "Если человек будет что-либо подавлять в себе - он превратится в мешок с мертвыми костями".
Так, говоря об алкоголизме, он порицал обычное мнение о физическом и духовном вреде, который наносит злоупотребление алкоголем, и утверждал, что произведения Пшибышевского, которые он считал гениальными, не были бы написаны, если б он не предавался излишествам, которые, по общему мнению, губили талант и унижали достоинство этого писателя. Говоря далее о красоте, Савинков утверждал, что безобразие - тоже красота, только другой вид ее.
По этому поводу однажды я подняла его на смех. Раз мы отправились на трамвае в Монако (или в Монте-Карло). Мне хотелось посмотреть вблизи на живописное местечко, о котором, проезжая мимо по железной дороге, я невольно воскликнула: "Богачи захватили и уселись на самых красивых местах земли!" Там, гуляя по парку, мы натолкнулись на группу деревьев, расположенных в круг. Деревья были совершенно голые - без единого листочка, зеленого или хотя бы сухого; ствол и ветви были черны, как уголь; однако, они не были обожжены; по крайней мере, я не могла заметить никаких признаков, чтоб они были обглоданы огнем. Деревья имели странный вид; они стояли, как изуродованные скелеты дерева: ветви корявые, искалеченные причудливыми искривлениями, торчали и изгибались в разные стороны. "Какая красота!" - воскликнул Савинков и замер в восхищении. "Какое безобразие!" - сказала я почти с жалостью к уродам и к людям, которые обезобразили их.
Мы отошли, и я спросила Савинкова:
- У вас есть сын и дочь. В каком смысле хотели бы вы, чтоб ваши дети были красивы: в общепринятом, старом, или в вашем теперешнем понимании красоты?
Савинков помолчал, а потом, понизив голос, сказал:
- В старом…
Вообще, казалось, что рассуждения о красоте безобразия, о мешках с мертвыми костями, о том, что морали нет, а есть только красота, - в большей своей части только одеяние, в которое он драпируется, и Вера Глебовна о нем говорила при случае: "Он лучше, чем его слова". Однако, слова производили впечатление; они оставались в памяти и отчуждали от этого увлекательного человека. Его взгляды были совершенно противоположны моим, введение их в практику жизни я считала недопустимым. И так как думалось, что дело не расходится со словом, - возможна ли была между нами дружба?
После побега из Акатуя Гершуни вернулся через Японию в Европу, и Савинков отправился в Париж для свидания с ним. Оттуда он прислал мне письмо с подписью: "Ваш сын". Но я воскликнула: "Не сын, а подкидыш!.."
Возвращение Гершуни в действующие ряды революции окрылило Савинкова надеждами на реорганизацию боевого отряда партии и возобновление террористической деятельности в расширенных размерах. Деньги у партии были: проехав по С.-А. Штатам и выступая на митингах, Гершуни собрал среди эмигрантов-евреев 180 тысяч франков, - сумма по тому времени очень крупная.
- Если Гершуни согласится на мой план, то наш триумвират - Гершуни, Азеф и я - совершит великие дела, - говорил Савинков.
Но Гершуни не согласился: он не хотел замкнуться в узкий круг боевой деятельности - он смотрел шире и должен был сделаться идейным руководителем своей партии. Поездка в Париж не дала Савинкову того, чего он ждал от нее.
Следует сказать, что Савинков поселился в Больё лишь за несколько месяцев до нашего приезда. Он только что эмигрировал. После побега из Севастопольской тюрьмы вскоре он снова ринулся в боевое дело, но потом почувствовал, что ему надо отдохнуть от всего пережитого: боевые дела не клеились, и организация, во главе которой он стоял вместе с Азефом, теперь бездействовала, ожидая лучших времен. Сам Азеф был тоже за границей, а другие члены их группы были рассеяны по разным городам России и вне ее. Савинков и не думал еще о возвращении и не переставал говорить, что, по мнению Азефа, старые методы террористических выступлений устарели и надо искать для них новых путей и средств. Но каковы эти пути и средства? Их, кроме аэроплана, находившегося в периоде постройки, переделок и испытаний, - еще не намечалось. В делах был застой.
В связи с вопросом о терроре между мной и Савинковым происходили разговоры на тему, которая сильно занимала его, но в период "Народной Воли" и после не вызывала долгих размышлений. Это была тема о ценности жизни.
Савинков говорил: "Идя на террористический акт, несущий смерть как тому, против кого он направлен, так и тому, кто его исполняет, человек отдает революционному делу самое ценное, что у него есть, свою жизнь". И он подчеркивал ценность отдаваемого, несоизмеримость отдачи этой ценности с какой бы то ни было другой отдачей, потерей свободы, напр. Это подчеркивание удивляло меня и являлось новым в психологии террориста. Савинков так настойчиво говорил на эту тему, что я невольно взвешивала разницу между террористом "Народной Воли" и современным с.-р., если Савинкова считать типичным представителем террористов партии. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать. Это казалось так естественно! Мы не презирали "слово", пропаганду словом, но его одного казалось мало; оно не удовлетворяло: нужны были факты, действие, активное вмешательство в жизнь, чтобы нарушить застой ее, внести изменения в неподвижно установленные формы. Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем. С тех пор за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего "я" и явилось требование жизни для себя. У народовольца, определившего себя, не было внутренней борьбы. "Если берешь чужую жизнь - отдавай и свою легко и свободно", - таково было его настроение. "Но если вы не ценили свою жизнь, если не взвешивали ценность ее, то отдавали революции очень мало; вы отдавали только то, что вам не нужно, и совершали, можно сказать, политическое самоубийство", - ставил Савинков мне укор.
Впоследствии, когда я читала письма с.-р. Созонова, я увидела, что если Савинков не мог понять простоты народовольцев, для которых в субъективном смысле не существовало "жертв", самопожертвования, как понятий, не подходящих к их настроению, то он не должен был понимать и того пафоса смерти, с которым Созонов шел бросить свою бомбу в карету Плеве. Однако, он восхищался им.
В похвалу Савинкова надо сказать, что хотя он был человеком властным, умеющим повелевать и настаивать, но с товарищами по боевой организации он находился в дружеских отношениях: в нем не было генеральства, хотя твердость характера, уменье поставить каждого на свое место (в буквальном и переносном смысле) и, в случае нужды, холодная резкость, конечно, проявлялись и, тут во всех случаях, когда было нужно. Я была свидетельницей, как радостно его товарищи-боевики - люди маленькие - встречались с ним после разлуки, и как сердечно он обнимал их, видимо, ценя их лучшее достоинство - преданность революции. При мне Савинков также никогда ни о ком не злословил, хотя, не стесняясь, признавался, что таких-то видных членов партии не любит. Зато с какой горячностью он говорил о Беневской, которая после взрыва в конспиративной квартире, оторвавшего ей несколько пальцев, зубами отперла выходную дверь и ушла, спеша оповестить товарищей, которые могли прийти к ней. Или о Покотилове, который погиб в гостинице при взрыве динамита, хранившегося у него. Теплыми словами он поминал свою сотрудницу Дору Бриллиант, эту бледную фигуру на ярком фоне революционного террора. Эта теплота в отзывах сильного человека волевого типа и деспотического темперамента составляла одну из привлекательнейших черт этого из ряда выходящего человека.
…Потом, в 1908 году, я разошлась с ним. Нельзя было не разойтись, и мы встречались, обдавая друг друга ледяным холодом. Инициатива принадлежала мне: я высказала ему порицание за некоторые поступки, осудила его поведение, высказалась резко, жестко; осудила так, что он не мог простить, да и никто, пожалуй, не простил бы.
Серьезный и хладнокровный в общественных делах, в личном общении Борис Викторович был человеком живым, веселым и не лишенным остроумия. Сам не позволявший наступить себе на ногу, он был насмешлив с теми, кто давал к тому повод и дозволял ему подшутить над собой. С врагами же был холоден, как сталь, и неумолим, как показывали допросы в Париже тех, кого партия подозревала в провокации.
Отец Савинкова был мировым судьей в Варшаве. Но во время генерал-губернаторства Лорис-Меликова в Харькове занимал должность прокурора и был обвинителем в процессе Ефремова, для которого требовал смертной казни. При Лорисе, в противоположность деятельности ген. - губ. Черткова в Киеве и Тотлебена в Одессе, ни одной казни в Харькове не было. Ефремова уговорили (не знаю кто) подать просьбу о помиловании. Он подал, а потом - всю жизнь мучился и не мог себе простить этого.