"Когда я увидел на присланной Вами книжке имя Крушевана, я сейчас же бросил эту книжку в огонь. Мне это имя омерзительно, и я не могу переносить ничего, исходящего от этого общения… Дай бог поскорей отделаться от всех мерзавцев Крушеванов, которые позорят и губят наше отечество…
Ох, идет, идет грозная сила народа; фатально вызывают это страшилище невежды-правители, как вызывали японцев, и также будут свержены со всей их гнусной и глупой интригой. И самые даже благородные от природы, совращенные в лагерь Крушеванов людишки навеки будут заклеймены позором в глазах истинных сынов родины. И чем дальше в века, тем гнуснее будут воспоминания в освободившемся потомстве об этих пресмыкающихся гадах обскурантизма, прислужниках подлых давил. Сколько бы они ни прикрывались "чистым искусством"… видны ясно из-под этих драпировок их крысьи лапы и слышна вонь их присутствия".
И он тотчас же порвал с человеком, с которым дружил двадцать лет.
Самая идея монархизма всегда была ненавистна Репину.
"…Что за нелепость самодержавие; какая это невежественная, опасная и отвратительная по своим последствиям выдумка дикого человека".
Когда реакционное духовенство отлучило Льва Толстого от церкви, Репин написал своей дочери Вере:
"По Руси отвратительным смрадом подымают свое вонючее курево русские попы… С забулдыгами "черной сотни" они готовят погром русскому гению" .
Здесь отголоски идей, которыми в свое время питалось творчество Репина. Даже в восьмидесятых годах, в самый разгар реакции, когда казалось, что "шестидесятничество" погребено и забыто, Репин во всеуслышание объявил себя "человеком шестидесятых годов".
"…Я не могу, - писал он, - заниматься непосредственным творчеством (то есть "искусством для искусства". - К. Ч.). Делать ковры, ласкающие глаз, плести кружева, заниматься модами - словом, всяким образом мешать божий дар с яичницей, приноравливаясь к новым веяниям времени… Нет, я человек 60-х годов, отсталый человек, для меня еще не умерли идеалы Гоголя, Белинского, Тургенева, Толстого и других идеалистов . Всеми своими ничтожными силенками я стремлюсь олицетворить мои идеи в правде; окружающая жизнь меня слишком волнует, не дает покоя, сама просится на холст; действительность слишком возмутительна, чтобы со спокойной совестью вышивать узоры - предоставим это благовоспитанным барышням".
Горячо возмущался он такими "безыдейными" художниками, как Семирадский и прочие.
Когда эти приверженцы "чистого искусства" пытались травить Верещагина, боровшегося в своем искусстве за социальную правду, Репин заявил себя страстным поборником верещагинской живописи:
"…Семирадский тоже не всех пленяет, много есть серьезных мнений, что Семирадский продал себя за деньги, как публичная женщина… И всем им с их живописью до верещагинской живописи так же далеко, как подносам до настоящих картин, я уже не беру нравственной стороны человека, которая дает Верещагину гениальность, а все они - куцые шавки" .
Это вовсе не значит, что в оценке картин он руководствовался лишь их содержанием. К красоте формы он был необыкновенно чувствителен. Но никакая самая прекрасная форма не могла заставить его примириться с безыдейным искусством.
"Будем судить за форму, за художественность, это понятно нам, жрецам, гастрономам всякого рода [охотникам] до соловьиных языков, голых задов и прочих даров неисчерпаемой богатством природы, но не будем же уже так нагло относиться к проявлениям разума в жизни, ведь это и есть тот святой дух, который нас ведет к чему-то высшему" .
Конечно, менее всего я хочу изображать его последовательным революционным бойцом. Он далеко не всегда с такой стойкостью выказывал себя "человеком шестидесятых годов". И все же Репин "Бурлаков", "Ареста пропагандиста", "Крестного хода", "Не ждали" сказывался в нем беспрестанно.
Сознание, что он своим творчеством послужил революции, никогда не покидало его. За несколько лет до смерти он написал мне об этом со своей обычной скромностью:
"От юности входя душою в героическую стезю бескорыстнейших мечтаний молодежи, и я полезен в сумме общего движения в пользу Революции" .
В 1914 году он затеял создать у себя на родине, в Чугуеве, трудовую рабочую академию художеств, основанную на демократических принципах.
- К черту эти подлые рисовальные школы, плодящие бездарных карьеристов! - гремел он у себя в мастерской, когда я позировал ему для его "Черноморской вольницы". - Нам нужны не чиновники живописи, бегущие в школу за казенным дипломом, а чернорабочие, мастера, подмастерья. Мы создадим Запорожье искусства. - приходи кто хочет и учись чему хочешь. Никаких рангов - ни высших, ни низших, ни этих проклятых дипломников! Принимаются люди обоего пола, всех возрастов, всех наций и званий!
К его семидесятилетию я написал в "Русском слове" об этом его проекте небольшую статью и предложил читателям прислать в редакцию газеты пожертвования на Народную академию имени Репина. Прочитав мое воззвание, Репин написал мне в тот же день: "Вашим лебединым криком на всю Россию в пользу моего Делового Двора даже я сам возбужден и подпрянул до потолка! Уже полез в карман доставать копейки".
Копеек в редакцию "Русского слова" посыпалось много, но царскому правительству эта рабочая академия художеств, естественно, пришлась не по вкусу, и были приняты очень тонкие меры, чтобы затея Репина превратилась в ничто. Местные чугуевские власти повели себя в этом деле дипломатично, политично, лукаво, уклончиво, все больше благодарили и кланялись, а потом пришла война, и все заглохло.
В сущности, это был новый бунт Ильи Репина против казенной Академии художеств - через сорок лет после первого. Он так и написал в своем проекте Чугуевского "Делового двора":
"Самая отвратительная отрава всех академий и школ есть царящая в них пошлость.
К чему стремится теперь молодежь, приходя в эти храмы искусства?
Первое: добиться права на чин и на мундир соответствующего шитья.
Второе: добиться избавления от воинской повинности.
Третье: выслужиться у своего ближайшего начальства для получения постоянной стипендии" .
Восставая против этих бюрократических мерзостей, Репин задумал создать нечто вроде фаланстера в духе романа "Что делать?". На старости лет он на минуту поверил, что в гнилостных недрах тогдашнего общества возможно взрастить такую немыслимую в то время коммуну производственно-учебного типа, участники которой делили бы между собой всю прибыль соответственно с количеством и качеством сделанной ими работы, причем эта коммуна должна была, по замыслу Репина, обеспечить им и пищу, и жилье, и одежду.
Этот запоздалый фурьеризм, неосуществимый в то время нигде на земле, чрезвычайно характерен для Репина, до старости сохранившего нежную память о знаменитой коммуне Крамского, из которой выросло потом передвижничество…
О том, что немцы напали на нас, Репин узнал в моей комнате. В тот день он был именинник, ему исполнилось семьдесят лет, и он пришел ко мне на дачу с полудня, чтобы спрятаться от тех делегаций, которые, как он знал из газет, должны были явиться к нему с поздравлениями.
Незадолго до этого, в том же году, умерла в Швейцарии Наталья Борисовна Нордман, и Репин остался в Пенатах один. Чтобы избежать юбилейных торжеств, он запер свою мастерскую на ключ и в праздничном светло-сером костюме, с розой в петлице, с траурной лентой на шляпе поднялся по лестнице ко мне в мою комнату и попросил "ради праздника" почитать ему Пушкина. У меня в это время сидели режиссер Н. Н. Евреинов и художник Ю. П. Анненков. К обоим Репин относился сочувственно. Мы горячо поздравили его, и, выполняя высказанное им пожелание, я взял Пушкина и начал читать. Репин присел к столу и тотчас же принялся за рисование. Анненков устроился сзади и стал зарисовывать Репина. Репину это понравилось: он всегда любил работать в компании с другими художниками (при мне он работал не раз то с Еленой Киселевой, то с Кустодиевым, то с Бродским, то с Паоло Трубецким).
Все время Илья Ефимович оставался спокоен, радостно тих и приветлив. Лишь одно обстоятельство смущало его: несколько раз мои дети бегали на разведку в Пенаты и всегда возвращались с известием, что никаких делегаций не прибыло. Это было странно, так как мы заранее знали, что и Академия художеств, и Академия наук, и множество других учреждений должны были прислать делегатов для чествования семидесятилетнего Репина.
Еще накануне в Пенаты стали с утра прибывать вороха телеграмм. А в самый день торжества - ни одной телеграммы, ни одного поздравления! Мы долго не знали, что думать.
Но вечером пришла, запыхавшись, соседка по даче и тихо сказала: "Война!"
Все вскочили с мест, взволновались и заговорили, перебивая друг друга, о кайзере, о немцах, о Сербии и о Франце Иосифе… Репинский праздник сразу оказался отодвинутым в прошлое. Репин нахмурился, вырвал из петлицы свою именинную розу и встал, чтобы сейчас же уйти.
Естественно, мысль художника обратилась к нашему военному прошлому, и он затеял серию народных картин - об Александре Невском, двенадцатом годе, Суворове, Пожарском, Минине. Картины эти, насколько я знаю, должны были воспроизводиться в журнале Зиновия Гржебина "Отечество". Одну из этих картин я помню - "Клич Минина Нижнему Новгороду". Прочие, кажется, остались в эскизах.
Через два-три месяца после начала первой мировой войны я предложил моим гостям написать мне в "Чукоккалу", чего они ждут от войны, и все они написали один за другим:
"Ждем полного разгрома тевтонов", "Уверены, что Берлин будет наш".
И прочее в этом роде.
А Репин тут же, в "Чукоккале", набросал небольшую картинку (сохранившуюся у меня до сих пор): победоносный германский рабочий вывозит Вильгельма II на тачке, то есть пророчески выразил (казавшуюся в то время безумной) уверенность, что конечным исходом войны будет победа пролетариата над старым режимом.
Я не говорю, что эта уверенность была в нем устойчива - он тут же высказывал другие мечты и стремления, - но все же такое сочувствие трудящимся массам было органически связано со всем радикализмом его юности, с той, так сказать, стасовской линией, которая, то скрываясь под спудом, то возникая опять, оставалась в нем до самых Октябрьских дней.
IV. РЕПИН ЗА РАБОТОЙ
Я пришел к нему на следующий день спозаранку. Вряд ли он спал эту ночь. Но в руках у него были кисти, и он усиленно работал над каким-то холстом, словно в мире не существовало таких катастроф, которые могли бы нарушить обычный распорядок его рабочего дня. Этот распорядок был всегда одинаков.
Утром, сейчас же после завтрака, Репин спешил в мастерскую и там буквально истязал себя творчеством, потому что тружеником он был беспримерным и даже немного стыдился той страсти к работе, которая заставляла его от рассвета до сумерек, не бросая кистей, отдавать все силы огромным полотнам, обступившим его в мастерской.
В течение многих лет я был в этой мастерской завсегдатаем и могу засвидетельствовать, что он замучивал себя работой до обморока, что каждая картина переписывалась им вся, без остатка, по десять-двенадцать раз, что во время создания той или иной композиции на него нередко нападало такое отчаяние, такое горькое неверие в свои силы, что он в один день уничтожал всю картину, создававшуюся в течение нескольких лет, и на следующий день снова принимался, по его выражению, "кочевряжить" ее.
"Весь процесс [работы] труженика-самоучки у Вас был на виду, - писал он мне незадолго до смерти, - от Вас я ничего не скрывал… Да, Вы - живой свидетель, сколько раз я перестраивал свои картины… Вы - ближайший и многократный свидетель моих больших усилий и потуг над писанием моих неталантливых картин…".
Здесь необходимо напомнить, что я познакомился с ним лишь за двадцать пять лет до его смерти, когда талант его был на ущербе. Но воля к творчеству осталась в нем та же.
Едва только познакомившись с ним, я увидел у него на мольберте картину "Пушкин над Невою в 1835 году", над которой он работал уже несколько лет. И когда я был у него незадолго до его смерти, уже в советское время, все та же картина стояла на том же мольберте. Двадцать лет он мучился над ней, написал по крайней мере сотню Пушкиных - то с одним поворотом головы, то с другим, то над вечерней рекой, то над утренней, то в одном сюртуке, то в другом, то с элегической, то с патетической улыбкой, - и чувствовалось, что впереди у него еще многие годы работы над этой "незадавшейся" картиной.
Теперь, перебирая его письма ко мне, я часто нахожу в них строки, относящиеся к этой картине.
"Сам я очень огорчен своим "Пушкиным", - писал он 27 февраля 1911 года. - После выставки возьму доводить его до следуемого".
14 апреля того же года:
"Ради бога, будем как авгуры: говорите чистую правду (хвалам моему "Пушкину" я не верю: так хочется приняться за него еще раз)".
И в 1917 году Леониду Андрееву:
"…прошло 20 лет, и до сих пор злополучный холст, уже объерзанный в краях, уже наслоенный красками, местами вроде барельефа, все еще не заброшен мною в темный угол… Напротив, как некий маньяк, я не без страсти часто, схватываю саженный подрамок, привязываю его к чему попало, чтобы осветить, вооружаюсь длинными кистями, по одной в каждой руке, - а палитра лежит у ног моего идола. И, несмотря на то, что я ясно, за 20 лет, привык не надеяться на удачу… я подскакиваю, со всем запасом моих застарелых углей и дерзаю, дерзаю, дерзаю… до полной потери старческих сил" .
А кругом были десятки холстов, и я знал, что если на каком-нибудь, скажем, восемь фигур, то в самом деле там их восемьдесят или восемь раз восемьдесят. А в "Черноморской вольнице", в "Чудотворной иконе", "В Пушкине на экзамене" он у меня на глазах переменил такое множество лиц, постоянно варьируя их, что их вполне хватило бы, чтобы заселить целый город.
И когда к старости у него стала сохнуть правая рука и он не мог держать ею кисть, он сейчас же стал учиться писать левой, чтобы ни на минуту не оторваться от живописи.
А когда от старческой слабости он уже не мог держать в руках палитру, он повесил ее, как камень, на шею при помощи особых ремней и работал с этим камнем с утра до ночи.
И когда, бывало, ни войдешь в ту темную, тесную, низкую комнату, которая была расположена под его мастерской, всегда слышишь топот его старческих ног: это значит, что после каждого мазка он отходит поглядеть на свой холст, потому что мазки были рассчитаны на далекого зрителя, и ему приходилось проверять их на большом расстоянии; значит, он ежедневно вышагивал перед каждой картиной по нескольку верст и только тогда отставал от нее, когда изнемогал до бесчувствия.
Порой мне казалось, что не только старость, но и самую смерть он побеждает своей страстью к искусству.
Когда я посетил его в Финляндии в 1925 году, я отчетливо видел, что этот "полуразрушенный полужилец могилы" только и держится здесь, на земле, своей сверхчеловеческой работой, что он только ею и жив. А когда смерть вплотную подступила к нему, он написал мне письмо, где весело благодарил уходящую жизнь за то счастье работы, которым она баловала его до могилы.
Вот это письмо:
"…Я желал бы быть похороненным в своем саду… Я прошу у Академии художеств разрешения в указанном мною месте: быть закопанным (с посадкою дерева, в могиле же)… По словам опытного финна, ящика, то есть гроба, не надо. Дело уже не терпит отлагательства. Вот, например, и сегодня: я с таким головокружением проснулся, что даже умываться и одеваться почти не мог: надо было хвататься за печку, за шкапы и прочие предметы, чтобы держаться на ногах…
Да, пора, пора подумать о могиле, так как Везувий далеко, и я уже не смог бы ныне доползти до кратера. Было бы весело избавить всех близких от всех расходов на похороны… Это тяжелая скука.
Пожалуйста, не подумайте, что я в дурном настроении по случаю наступающей смерти. Напротив, я весел и даже в последнем сем письме к Вам, милый друг. Я уж опишу все, в чем теперь мой интерес к остающейся жизни, - чем полны мои заботы.
Прежде всего я не бросил искусства. Все мои последние мысли о Нем, и я признаюсь: работал, как мог, над своими картинами…
Вот и теперь уже, кажется, более полугода я работаю над (уже довольно секретничать) - над картиной "Гопак", посвященной памяти Модеста Петровича Мусоргского… Такая досада: не удастся кончить… А потом еще и еще: все темы веселые, живые…
А в саду никаких реформ. Скоро могилу копать буду. Жаль, собственноручно не могу, не хватит моих ничтожных сил; да и не знаю, разрешат ли?
А место хорошее… Под Чугуевской горой. Вы еще не забыли?
Ваш Илья Репин".
Даже в этих предсмертных словах одряхлелого Репина, когда казалось, дунь на него - и он рассыплется в пыль, то же упорное труженичество и та же неукротимая страстность.
По пояс в могиле пишет он мажорную картину, прославляя счастье молодости, веселую пляску и смех.