В это время в здании немецкого посольства сидел весь персонал мирного времени, почему-то не успевший своевременно выехать. Так он и досидел, пока не вошли в город первые немецкие патрули.
Мы, нашей небольшой компанией, стараемся попасть в ногу с нахлынувшими событиями.
Среди нас есть принявшие югославское подданство. Они подлежат мобилизации. Каждое утро они уходят за город и ищут какую-нибудь часть, которая согласилась бы принять их в свои ряды. Возвращаются или под вечер или глубокой ночью.
Большинство из нас, бесподданных, бродит вместе с ними. Хотим поступить добровольцами. Но не берет никто и добровольцев. Пересылают с места на место. По дороге какие-то патрули придирчиво рассматривают документы, обыскивают, потом, в лучшем случае, отсылают туда, откуда пришли.
Такое состояние продолжается около недели. 13-го числа вечером на перекрестках улиц вдруг появились немецкие автоматчики. Население города принимает это даже с облегчением - затянувшееся безвластие делало жизнь совершенно невыносимой. Немцы уверяют, что вошли и фактически заняли город девять человек. Это похоже на правду. На рассвете 14 апреля вошли первые танковые части.
Югославия капитулировала 17-го. Война продолжалась одиннадцать дней.
После того, как железный вал гигантской военной машины Гитлера с такой легкостью смял последние очаги сопротивления на континенте - Югославию и Грецию, - наступили самые беспросветные, самые безнадежные дни войны.
Танковые немецкие армии нависли над Ламаншем, готовые каждый день обрушиться на английский остров. Солдаты, опьяненные легкими успехами, презрением к слабому врагу и фанатичной преданностью Гитлеру, смотрели на высадку в Англии как на забавную увеселительную прогулку. Да оно, вероятно, так бы и было: Великобритания, только что пережившая Пелопонез, а за год перед этим Дюнкерк, не имела ни армии, ни оружия, чтобы защищать самый остров. А она была тогда единственной воюющей против Германии страной. Гитлер самодовольно заявлял - "Островов больше не существует", давая понять, что канал - не препятствие.
Америка не вступила в войну, да и неизвестно было, вступит ли.
Советское правительство с угодливой старательностью выполняло взятые обязательства и, отказывая своему народу в самом необходимом, снабжало партнера по торговому договору всем, что необходимо ему было для ведения войны. Немецкие самолеты бомбили Лондон на советском бензине, немецкая промышленность питалась советским сырьем, а немецкая армия - советским хлебом. Геббельс захлебывался от восторга: "Небывалый в истории человечества торговый договор… Советский Союз поставляет Германии миллион тонн зерна"…
Со страниц газет и журналов, с экранов всех кино Европы назойливо лезли в глаза новые друзья, с нежными улыбками, обращенными друг к другу, с крепкими и долгими рукопожатиями. "Молотов в Берлине", "Риббентроп в Москве", "Тевосьян в Берлине" и так без конца.
Казалось, что произошло невероятное и самое страшное: казалось, что два претендента на мировое господство - нацизм и коммунизм - договорились о совместном преступлении над миром. Над миром слабым, неподготовленным и неспособным к сопротивлению. В течение последних двух лет одна рука стерла с географической карты Европы самостоятельные государства - Данию, Голландию, Бельгию, целый ряд других. Другая - такие же самостоятельные государства - Латвию, Эстонию, Литву. Одна искалечила Францию, другая - Финляндию. Для начала обе дружно разделили пополам Польшу.
В дни раздела Польши в немецких газетах перепечатывались сводки Верховного Командования Красной Армии, с большой пропагандной шумихой занимавшей тогда области Польши, отданные Гитлером Сталину. В этих сводках говорилось о "стремительном продвижении наших частей", которые, "ломая сопротивление противника" (разбитой немцами польской армии), брали "богатые трофеи" и "тысячи военнопленных", - вероятно, будущих жертв Катыни.
Просочившиеся в Югославию до ее разгрома польские офицеры рассказывали о встрече с частями Красной Армии:
- Мы были убеждены, что она идет нам на помощь. Наша дивизия, стоявшая всегда в восточной Польше, встретила подходившие советские части с распущенными знаменами и построенной для приветствия как на параде. Можете представить себе наше удивление, когда они окружили нас, предложили сдать оружие и вести себя как подобает военнопленным.
Велико было разочарование всей Польши, когда в раскрытых ею дружеских объятиях оказался враг, не менее жестокий и вероломный, чем немцы.
Было ясно: Советский Союз, вернее коммунистический интернационал, воюет недвусмысленно на стороне Германии. В лагере демократий он оказался после не потому, что отшатнулся от Гитлера, а потому, что Гитлер зашвырнул его туда нападением 22 июня. Не случайно вожди и ответственные деятели Советского Союза еще до сих пор говорят о "коварном", "вероломном" и "неожиданном" нападении Гитлера. Нужно думать, что союз с ним они считали прочным и долговременным.
Гитлер в то время ходил уже по колено в крови. Почти во всех столицах Европы, наводя ужас на побежденных как ежеминутное напоминание о бесправии и обесцененности человеческой жизни висели черные полотнища флагов СС. По всем дорогам Европы тянулись длинные составы с жертвами для первых газовых камер и крематориев.
Черная ночь опустилась над Европой и, казалось, над всем миром. Безнадежность и беспросветность впереди. Сколько времени это будет продолжаться? Неизвестно. Может быть, всегда.
Тот, кто пережил годы немецкой оккупации где бы то ни было в Европе, всю жизнь не забудет состояния невыносимого психологического гнета, которое эта оккупация неизменно несла с собой.
Белград не был исключением из общего правила. Скорее наоборот. Поход в Югославию носил все признаки карательной экспедиции, и режим для нее вообще, а для Белграда в частности, был установлен соответствующий. На главной улице, рядом с королевским дворцом, на здании банка висит, как траурный креп, черный эсэсовский флаг. В помещении банка - штаб дивизии, "наводящей порядок" в заговорщицком вероломном городе.
Идут многочисленные аресты и среди сербов. Арестованных насчитывают уже тысячами. Немного спустя тысячами стали считать уже расстрелянных.
Как-то недели через две после падения Белграда я отправляюсь чуть ли не с первым идущим пароходом в Панчево, небольшой городок в двадцати километрах от столицы вниз по течению Дуная. Говорят, что там можно приобрести обломки стекла, годные для того, чтобы вставить в оконные рамы.
Хлопоты о пропуске из города занимают около трех суток. Самая процедура получения бумажки - не больше двух минут, всё остальное - стояние в очереди, тянущейся на несколько кварталов.
На пристани в Панчево, на телеграфных столбах и заборах расклеены небольшого формата объявления, напечатанные на красной бумаге. С ужаснейшими ошибками в языке написано всего несколько строк:
"Сегодня в ночь на 26 апреля расстреляно 100 сербов за нападение неизвестных злоумышленников на немецкого солдата. Предупреждаю, что в случае повторения подобных выпадов цифра расстреливаемых будет увеличена. Комендант".
Позднее расстрелы заложников, также сотнями, начались и в Белграде.
Атмосфера страха, психологического надлома в массах достигается не только бесчеловечной, но, еще того больше, бессмысленной жестокостью. Немцы владели этой техникой в совершенстве. Наряду с арестами и расстрелами сотен и тысяч они тяжелым прессом ломали психологию масс, миллионов, всего народа. Теми же методами и по тому же принципу: чем бессмысленнее, чем непонятнее, тем больший эффект.
В Белграде в пять часов после обеда, когда еще высоко знойное балканское солнце, запрещено выходить на улицу. Там царит мертвая тишина и абсолютное безлюдье. Весь город сидит у окон.
Понять эту меру невозможно.
Если это в целях безопасности оккупационных властей, то почему же население в пять часов опаснее, чем в четыре, когда так же светло и так же палит солнце.
С наступлением темноты в городе начинается стрельба, целую ночь гремят отдельные выстрелы и длинные очереди автоматов. Это немецкие патрули бьют по всему живому, что мелькнет на пустынных улицах.
Каждое утро жители находят пять-шесть плавающих в крови трупов. Чаще всего бывает это в районах, населенных рабочей беднотой.
В запрещении появляться на улицу есть что-то издевательское, оскорбительное. Как будто бы взрослого человека посадили на стул, приказали не сходить, а для верности еще привязали тоненькой ниткой.
Женщина, перебегавшая через улицу к соседке, мужчина, пытавшийся проскользнуть из калитки в калитку к соседу за огоньком для папиросы или просто поделиться новостями, собака, по недосмотру хозяев выбежавшая на улицу, - всё это падает мертвым под пулями патрулей.
В эмигрантском русском мирке большая тревога: начались аресты и среди русских. Аресты, гнетущие своей непонятностью, а может быть, являющиеся исполнением какого-то большого неизвестного гам плана. От этого становится еще тревожнее. По какому признаку берут, кого и за что - понять невозможно. Берут людей, всегда далеко стоявших от всякой политики, берут людей, известных раньше, как германофилов, берут людей без всяких признаков вообще.
Берут партиями. Держат неделю-две и кого-то без допроса выпускают, а кто-то остается сидеть. Берут других. Кого-то уже увезли в Германию, говорят - в концентрационный лагерь. Этих оплакивают, как навсегда потерянных. Среди увезенных мой большой друг, молодой талантливейший журналист, корреспондент французского агентства "Гавас".
Много арестованных в кругах русской профессуры университета, арестованы известные адвокаты, врачи, видные общественные [деятели. Но есть среди арестованных и шоферы такси, и мелкие (торговцы, и чиновники.
Я жду своей очереди со дня на день. Кажется невероятным, (чтобы меня, редактора одной из двух выходящих в Белграде русских газет, не захватила эта волна. Газета наша, русская, эмигрантская, непримиримо и активно антикоммунистическая. Все ее интересы сосредоточены на происходящем в Советском Союзе, а на международной политике лишь постольку, поскольку тот или иной IKT имел отношение к внутреннему положению нашей страны правда, до войны газета была запрещена в Германии и прекратила свое существование в день разгрома Белграда. Ждать приходится недолго.
Рано утром - стук в дверь. Я открываю, нисколько не сомневаясь в причинах столь раннего визита.
У дверей двое: человек в штатском и другой в форме. Штатский спрашивает на не совсем чистом русском языке:
- Вы такой-то?
- Да, это я.
- Идите с нами.
Спускаемся по лестнице. Впереди человек в штатском, за ним я, мной - в форме. В голове проносятся мысли, одна нелогичнее и невыполнимее другой: что если броситься сейчас бежать вниз по лестнице? Пока начнут стрелять, я буду уже за поворотом… Ах, об этом нужно было думать раньше. Нужно было уехать куда-нибудь в провинцию, переменить имя или, хотя бы, ночевать у знакомых… А может быть, это и не арест. При аресте всегда делают обыск, а у меня не делали.
Выходим на улицу. Штатский цедит сквозь зубы:
- В помещение редакции.
В таком же порядке, как по лестнице, шагаем туда.
В редакции прошли по комнатам. Они время от времени перебрасываются на непонятном мне немецком языке короткими фразами. Я хожу за ними и думаю: здесь они не найдут ничего. Помещение редакции тщательно и давно, еще до занятия города, приготовлено к этому визиту.
Наконец вышли. Запечатали выходные двери квадратиками с орлом и свастикой. Ключи взяли с собой.
На улице штатский, глядя куда-то в сторону, прогнусавил:
- Идите за мной.
Идем. Идем по тому же пути, как шли и сюда от дома. На улице короля Александра поворачиваем круто направо. В конце квартала желтое здание бывшего суда - сейчас переполненная до отказа тюрьма.
Во двор. Направо. По стертым каменным ступеням поднимаемся в коридор, переполненный какими-то женщинами с узлами - не то просительницами, не то принесшими передачу арестованным мужьям и братьям. Мы входим в небольшую комнату с деревянными скамейками по стенам. За столом сидит пожилой немец в форме и, склонив голову набок, что-то пишет в толстый журнал. Мой штатский спутник подходит к нему (военный остался уже в коридоре) и, показав на меня кивком головы, роняет несколько слов. И затем в полоборота ко мне:
- Садитесь и ждите.
Я сажусь и жду. Жду час, жду два. Приближается обеденный перерыв. Через нашу комнату проходят какие-то военные с туго набитыми портфелями подмышкой. Громко между собой разговаривают, смеются. На меня не то что не обращают внимания, а просто смотрят, как через пустое место. Скоро сидящего за столом сменяет вертлявый маленький фольксдойчер - я слышал, как он, выйдя в коридор, на кого-то кричал по-сербски.
Проходит еще часа два. Возвращаются с обеда. Опять проходят мимо. Я обращаюсь к сидящему за столом и спрашиваю - не может ли он мне сказать, что значит мое сиденье? Арестован ли я? Жду ли кого-нибудь, и если да, то кого? Он смотрит на меня без тени какого бы то ни было выражения и, ни слова не проронив, отворачивается к окну.
Под вечер постепенно, словно мягкими лапами, тело и сознание берет какое-то отупение. Кажется, что сижу я здесь уже целую вечность, кажется невероятным, что еще сегодня утром я был дома, а вчера ходил по улицам. В детстве бывало так: проснувшись от послеобеденного сна, никак не можешь вспомнить, что было сегодня утром, а что - вчера.
Наконец, начинают расходиться люди с портфелями, - по-видимому, кончается рабочий день. Вертлявого фольксдойчера сменил опять сидевший утром. Он снимает пояс с револьвером, кладет его на окно, садится за стол и, откинув голову, глядя в маленькое окно, громко зевает… - одним словом, ведет себя так, как ведет себя человек, когда остается один в комнате.
Глядя на него, я думаю: можно ли совсем искренне и настолько презирать человека, чтобы не замечать его присутствия в этой комнате, или для этого нужно немного притворяться, играть? Впрочем, едва ли он играет - слишком много чести было бы для меня, а других зрителей здесь нет. Где-то в самой глубине души я чувствую холодок страха: какая же пропасть между его миром, его отношением к человеку и тем, в котором жил и который считаю своим я.
Наконец появляется мой утренний спутник. Так же, как утром, глядя в сторону, гнусавит:
- Вы пока свободны. Не отлучайтесь из города. Если уходите из дома, всегда оставляйте адрес, где вы. Можете идти.
Все та же непонятная чертовщина. Бели нельзя никуда отлучаться, то почему тогда просто не задержали? Но во всяком случае, какое наслаждение идти по улице одному, самому выбирать дорогу и, если захочется, часами стоять где-нибудь на углу и рассматривать прохожих. Впрочем, часами стоять нельзя. Остается пять минут до полицейского часа, после которого без риска быть пристреленным на улице появляться немыслимо. По тротуарам торопливо шагают люди, кое-где уже бегут. Ускоряю шаги и я.
Жизнь потянулась нудная и беспросветная. Для людей интеллектуального труда и так называемых свободных профессий - музыкантов, журналистов, артистов - помимо того, и голодная. Ни театра, ни музыки, ни газет нет, да, кажется, никогда и не будет в сожженном, похожем на кладбище городе. Мы, пролетарии-интеллигенты, всегда жившие, как самая беззаботная богема, конечно, никогда не имели и не имеем никаких запасов и сбережений. Проживали ровно столько, сколько зарабатывали, и даже чуточку больше. Эту чуточку отплачивали потом неожиданно подвернувшимся заработком на стороне, у одного это было непредвиденное участие в каком-то концерте, у другого - гонорар, неожиданно полученный за забытую и не входящую в расчеты статью. Через неделю-две в городе начинают как-то обозначаться первые робкие побеги нормальной жизни. Кое-что уже можно достать из продуктов питания, не купить еще, а достать. Кое-где можно что-то выменять, главным образом у крестьян, неуверенно и робко появляющихся на окраинных улицах. Но чтобы выменять, нужны вещи; чтоб купить, нужны деньги, и не наши старые, полновесные динары, которыми можно было за любое количество любого продукта платить однозначную цифру, а какие-то непривычные для слуха, астрономические формулы. У нас нет ни формул, ни вещей для обмена. Одним словом, нужно работать, зарабатывать для того, чтобы есть.
В нашей дружной компании - людей, главным образом, с высшим образованием - мы строим всякие фантастические, один другого невыполнимее планы. Несколько дней не было других тем, кроме организации большого огородного хозяйства.
- Ты понимаешь, что нам это даст? Нет, вижу, что не понимаешь!.. - горячится кто-нибудь из молодежи. - Это даст нам возможность питаться самим и…
- Голубь мой ясный, - урезонивает его чей-то рассудительно унылый бас. - Ну, какой же к черту из тебя огородник? Ведь все эти бурачки и цветные капусты ты до сих пор видел только на тарелке, а как они растут, - понятия не имеешь. И я не имею, и он тоже…
Из разговоров об огороде не вышло, конечно, ничего. На смену кому-то пришла мысль создать артель стекольщиков. В городе, действительно, нет ни одного целого стекла.
- Мы будем зарабатывать столько, что сможем питаться сами и… Не вышло, конечно, ничего и из артели. Нет стекла, получить его негде, а кроме того, нет инструментов, нет человека, который хотя бы раз в жизни вставил хотя бы одно стекло. Одним словом, нет ничего, кроме хороших намерений да нестерпимого желания есть.
Кончаем тем, что идем попытать счастья в только что открытую снова немцами биржу труда.
Какой-то унылый дядя в окошечке, просмотрев наши документы, не без удовольствия сообщил, что единственное, что они могут предложить, это работу грузчиками в каком-то немецком транспортном предприятии.
Выбирать и раздумывать долго не приходится. Идем туда.
Хозяева гаража, два брата, с очень знакомыми нам по Белграду лицами, принимают нас как олимпийские боги. У обоих братьев в петлицах новенькие, с иголочки значки национал-социалистической партии. Оказывается, они оба немцы, оба давно уже состоят в партии, а значки достали и надели только сейчас - "когда Белград стал снова немецким".
Не углубляясь в споры об историческом и политическом прошлом Белграда, мы говорим о цели своего прихода.
Опять самодовольная улыбка, как и в окошечке в бирже труда, и снисходительное разрешение: "приходите завтра утром".
Завтра с утра перевозим с каких-то складов на пристань тяжеленные ящики с частями сельскохозяйственных машин. Обливаясь потом, сгибаясь в три погибели под тяжелой ношей, подтруниваем друг над другом старой, как мир, остротой - "здесь тебе, батюшка мой, не университет, здесь головой думать надо". А вечером, валясь от усталости, бредем домой.
Так тянутся недели за неделями.
Иногда кажется, что теперь уже всегда, до самой смерти, будут вот только эти ящики, валящая с ног усталость да темная беспросветность впереди.
Хотя, судя по всему, будут скоро какие-то перемены… Через Белград с юга, из Греции, день и ночь тянутся бесконечные колонны немецких военных машин. Танки, грузовики, покрытые выцветшим на южном солнце брезентом. Между ними, регулируя движение, снуют юркие мотоциклисты. Дивизия за дивизией идут на восток.
По железной дороге тянутся длинные составы в том же направлении. Мы видим, как на платформах, груженных орудиями и боеприпасами, группами стоят солдаты. Крепкие, молодые, загорелые. Все, как один, в темносиних купальных трусиках. По углам платформы - часовые. На этих, кроме трусиков, стальные шлемы да автоматы в руках.