Глава IV
В лаборатории
В моей судьбе произошел неожиданный и крутой перелом.
С одной из следующих партий, идущих на восток в первых числах октября, могу, наконец, ехать и я. Настроение приподнятое - конец заграничным мытарствам. На родину. До двадцатилетнего печального юбилея жизни под чужими крышами мне не хватает одного года и одного месяца. Проведенные полтора месяца в Берлине не прошли даром - мы встретились с первыми русскими людьми, прожившими эти кошмарные годы "там". Это были приехавшие на работу техники и рабочие, выпущенные из лагерей военнопленных, перешедшие в индивидуальном порядке солдаты и офицеры Красной Армии. Никогда не забыть этих первых встреч.
В эмиграции долго говорили и писали о поисках общего языка при будущей встрече с подсоветским миром. Нам его искать не приходилось, мы говорили друг с другом так, как будто бы никогда и не расставались. Наша подготовка дала нам возможность идти все эти годы в ногу с жизнью страны. Мы знаем не только все законы и обычаи, не только все новостройки и внешние перемены в больших городах, но можем поговорить и о последних литературных новинках, и о последних фильмах, и кто их ставил, и кто в них играл, и почему режиссер такой-то поехал на Колыму, а писатель такой-то, кажется, вернулся оттуда. Раньше между собой, шутя, мы часто употребляли новые "советские" слова и словечки - они оказывают нам большую услугу теперь, иногда даже больше, чем надо: нередко долго приходится разубеждать собеседника, что мы не "оттуда".
Осторожно прощупывая друг друга глазами, заводим с новыми знакомыми разговор и о политике - о большевизме, о России, а познакомившись поближе, - и о немцах. Они более осторожны, но это и понятно - двадцать лет диктатуры из самых болтливых людей делают молчальников. Да и вообще тема о Гитлере - тема деликатная, первые попытки прощупать отношение к немецкой политике на востоке не вызывают той реакции, на которую рассчитываем мы. Объясняем это тем, что не совсем еще верят нам. Да и случайные встречи не располагают к большой задушевности. Вот когда будем там, дома, - дело другое.
Но перелом в моей судьбе совсем не в этом. На родину я попал только в 1943 году.
Как-то, идя по городу за три дня перед отъездом, встречаю своего давнишнего знакомого, еще задолго до войны перебравшегося на жительство в Германию.
Остановились, поздоровались, вспомнили знакомых, как принято тогда было между русскими, поругали немцев. Начали уже прощаться понемногу, вдруг он спрашивает:
- Слушайте, хотите работать?
Мне смешно: сейчас? работать в Берлине?
- Нет, не хочу.
- Жаль. А работа интересная. Знаете где? И потом с деланной торжественностью:
- В Верховном Командовании победоносной германской армии… Я
поддерживаю шутку:
- А что, разве Браухич уже не справляется со своими обязанностями? Нет, знаете, все-таки не хочу, даже и начальником Штаба - дело, по-моему, безнадежное. Как вы думаете?
- Я думаю также, что безнадежное, - соглашается он. - Но мне кажется, что там можно кое-чем помочь и русскому делу. Если надумаете - позвоните, вот вам мой телефон. Я, вообще-то говоря, не антрепренер и сделал это предложение вам из родственных чувств.
Я смотрю вопросительно.
- Не к вам, - смеется он, - а к тому человеку, с которым вам пришлось бы работать.
Вечером у Старшего я рассказываю о неожиданном предложении. По зрелом размышлении мы находим, что предложение может быть очень интересным, в зависимости от того, что нужно будет делать и что можно будет за это брать.
На следующий день выясняю подробности. Оказывается, ищут просто грамотного человека. Я не написал за это время ни одной статьи и писать не собираюсь, но оказывается, что на мое перо никто и не покушается.
После разговора моего знакомого по телефону (на другом конце говорил кто-то по-русски) отправляюсь по данному адресу. Это ам Карлсбад, номер сейчас уже не помню. Человек, с которым мне нужно говорить, - лейтенант Корф.
После несложной процедуры с проверкой документов и обязательных вопросов - к кому идете? зачем? - отправляюсь искать указанную комнату. Стучу и после раскатистого "хврайн" с той стороны двери - вхожу. Небольшая ком' ата, за письменным столом сидит офицер, напротив, за тем же столом, пожилая дама за пишущей машинкой. В углу комнаты навалена груда каких-то пакетов, небрежно связанных картонок, папок и прочего.
Говорю о причинах своего появления.
Оказывается, я нахожусь в одном из отделений отдела пропаганды Верховного Командования Армии.
После беглого опроса - кто я? откуда? чем занимался? и т. д. - офицер говорит:
- Нам нужен человек, хорошо знающий русскую литературу, хорошо было бы, если бы он имел понятие и о советской. Работа сама по себе временная.
Я отвечаю, что читать мне приходилось довольно много, что же касается советской, то и с нею немного знаком.
- Но это еще не всё, - говорит он. - Нужно будет нам помочь разобраться еще в ворохе вот этой писанины. Это из России. Но это в более свободное время.
Меня писанина интересует больше, чем литература, и, отговорившись от окончательного ответа тем, что должен выяснить возможность ухода с места моей работы, я откланиваюсь и собираюсь выходить.
- Так я надеюсь, мы с вами еще увидимся, - говорит офицер. - Оставьте вам адрес, запишите имя, фамилию, даты и зайдите так, через недельку, полторы, или, еще лучше, позвоните по телефону. Оставлять адрес мне нравится уже меньше, но быстро соображаю, что опасным это быть не может. Если мы решим, что лезть сюда не стоит, меня завтра уже не будет в Берлине. В противном случае - тоже всё в порядке, и полицейская прописка, и пропуск на въезд в Германию, и всё остальное.
Проверка была или очень поверхностной, или уж очень тонкой. Ни я, ни мои друзья, у которых я жил на квартире, не заметили ничего. Никто не приходил и ничего не спрашивал. Через неделю я поступаю на службу.
Я немного разочарован. Мне представлялось всё это несколько романтически - Верховное Командование, секретные документы, таинственные курьеры, интереснейшие сообщения и прочее, и прочее, и во всем этом я. Оказалось всё гораздо прозаичнее и скучнее.
В бараке, расположенном на пустыре около Потсдамского моста, лежит несколько десятков тысяч русских книг. Моя работа заключается в том, чтобы классифицировать их по целому ряду признаков. Отдельно эмигрантская литература, отдельно советская. Советская делится в свою очередь на пропагандную, техническую и художественную. Художественная - на литературу с тенденцией и без нее. Как потом мне объяснили, литература без коммунистической пропаганды и классики пойдут в библиотеки лагерей военнопленных.
Гораздо больший интерес представляла писанина.
Немецкие солдаты, во исполнение строгого приказа, с чисто немецкой аккуратностью подбирали на фронте каждую исписанную бумажонку, и всё это большими пакетами посылалось в Берлин. В этих пакетах были и колхозные дневники, в которых записывались удои коров и трудодни колхозников, и ученические тетради, и записные книжки военнопленных, их дневники до момента сдачи в плен. Иногда попадались чьи-то личные документы, географические карты, письма с фронта на родину и с родины на фронт.
Обо всем этом мне было сказано просто: "Если найдете что-нибудь интересное, - давайте нам". Найти интересное с их точки зрения было довольно трудно, потому что эти бумажные горы бегло просматривались уже кем-то на фронте. Для нас же среди всего этого находились вещи нужные и полезные.
В общем, место оказалось более любопытным, чем можно было предполагать. Кое-что из писанины представляло интерес совершенно исключительный. К сожалению, потом, когда мы переехали в другое помещение, эта работа у меня была взята и передана кому-то другому. Но сидение в этих бумажных горах, и книжных, и рукописных, дало мне возможность доступа к живым людям. А это и являлось основной целью моего поступления.
Поступая на работу, я не получаю от организации определенных заданий, да их трудно было и дать, не представляя возможностей, которыми я буду располагать. Старший напутствует меня такими же словами, как и уходящих в Россию: "Действуй по обстоятельствам", и так же, как для уходящих в Россию, целью моей работы должно быть создание клеточек будущей Третьей Силы, подбор людей, вовлечение их в круг наших идей и устремлений, если представится нужным и возможным, то вовлечение их и в ряды организации.
Формально я выхожу из организации. Эту технику нас заставила выработать сама жизнь, чтобы, в случае провала и ареста моего или кого бы то ни было из друзей в Берлине, не потянуть туда же цепочкой одного за другим. Я не буду посещать занятий звеньев и изредка проводимых немногочисленных собраний, буду встречаться каждые две или три недели с кем-нибудь из руководства, вероятнее всего со Старшим. Первое знакомство с интересующими меня людьми происходит уже через неделю после моего поступления на работу. Как-то вызывает меня капитан Корф.
- Дело вот в чем: наши военнопленные просят что-нибудь почитать. Отберите несколько книг, ну, там какого-нибудь Пушкина или Толстого, понимаете, что-нибудь из старого. Я пришлю за ними; солдата.
О том, что где-то близко сидят военнопленные, я знаю уже давно, часто вижу, как они по пять-шесть человек, в сопровождении конвойного, проходят в сторону Тиргартена. Я отбираю, как сейчас помню, "Князя Серебряного", "Капитанскую дочку" и даю пришедшему за ними солдату.
Дня через два осторожно открывается дверь моего барака и как-то боком, застенчиво улыбаясь, входит фигура - шинель без хлястика, застегнутая через пуговицу, на голове не то кепи, не то очень помятая фуражка. За фигурой, остановившись в дверях, солдат-конвоир.
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
- Я, вот, книжечки принес обратно, что вы послали, - говорит посетитель. - Так мы сегодня спросили офицера, чтобы самим пойти да побольше, если можно, взять - те, что вы дали, прочитали уже.
- Чего ж, можно, можно, - отвечаю я. - А вы присаживайтесь.
- Да я, знаете… - косится он в сторону конвоира, все так же застенчиво улыбаясь.
- А он ничего, подождет…
Солдат с. недовольным и несколько удивленным лицом прислоняется к косяку двери и начинает с подчеркнуто скучающим видом рассматривать потолок.
Закуриваем все трое. Мой гость не курит, а священнодействует:
- Ох, голова закружилась, давно не курил.
Помолчали. Разговор завязывается не сразу, хотя посетитель, по-видимому, словоохотлив, а для меня его приход большое событие.
- Книжки хорошие, да уж маленькие больно. Вы нам чего-нибудь потолще дайте.
- Можно, можно. Сейчас выберем.
Помолчали опять. Гость присаживается на кончик стула. Я начинаю просматривать сваленную в углу груду книг.
- А вы, что же, из эмигрантов будете?.. Давно, значит, на родине не бывали?
- Да вот, уж скоро двадцать лет.
- Так, так… Плохо там, ой, как плохо.
- Да я уж слышал.
- Ну, а по профессии вы кто же будете?
- Журналист.
- Пишете, стало быть?
- Не без того. Но вот сейчас больше читаю.
- Так, так. Мы, стало быть, с вами вроде как коллеги…
- Вот как? Вы тоже журналист?
- Да нет, какой там, токарь я, по металлу. Вот сейчас только этим делом занялся, писательским-то. Да и то тоже больше читаю, чем пишу. - Как же так, что же вы читаете? Оказывается, в отделе пропаганды верховного командования армии организована маленькая испытательная лаборатория. Из числа военнопленных какого-то лагеря около Берлина отобрано несколько человек разных профессий, специальностей, интеллектуального уровня и возраста. Изданные на фронте для отправки на ту сторону листовки даются им на просмотр и критику.
- Много ерунды пишут, конечно, ну, а про большевизм, впрочем, довольно верно, - заключает мой собеседник.
Из дальнейшего разговора выясняется, что среди заключенных есть колхозники, рабочие - "вот, как я, например", - есть и интеллигенты. Среди них заинтересовал меня больше всего какой-то профессор - "он, знаете, с утра до вечера что-то сам пишет", - и прибывший совсем недавно капитан-танкист.
Беседа наша затянулась. Недреманный страж показывает явное нетерпение. Переступает с ноги на ногу и выразительно кашляет в паузах между репликами.
- Ну, я пойду, - встает гость. - А то, вот, конвойный-то мой вроде как торопится. За книжечки спасибо. Только вы нам в следующий раз чего-нибудь поинтереснее отберите. О том вот, как другие живут… - Хорошо, хорошо, постараюсь. А вы заходите почаще. - Да, уж мы зайдем.
С тех пор визиты стали довольно частыми. Режим стал у них, по-видимому, мягче: конвойный приводит, оставляет и сам уходит по своим делам, а через час, иногда и больше, возвращается за своим подопечным. Приходит и профессор, оказавшийся старым педагогом, довольно пожилым и интеллигентнейшим человеком. Раза два был и капитан, интеллигент уже советской формации, четыре года просидевший в концлагере по "делу Тухачевского". Приходят и поодиночке, и по Двое-трое сразу. Разговоры становятся все интереснее и задушевнее. Из этих разговоров я вижу, что мои посетители часто говорят между собой обо мне, о "чудаке-эмигранте", который так же, как и они, относится к большевизму, но кажется, и немцев "что-то недолюбливает", как определил мои настроения мой первый знакомый, токарь по металлу.
Всех этих людей объединяет одно - непримиримая и бескомпромиссная ненависть к большевизму. Отличает их друг от друга только разное отношение к немцам.
Колхозники формулируют свое отношение просто:
- Хуже большевиков - немец все равно не будет. Главное, чтоб землю народу дали, а там уж заживем…
Токарь по металлу настроен не менее примирительно: - Немец, он человек аккуратный, обстоятельный. У него поучиться можно. Ну, конечно, дурь ему сейчас немножко в голову ударила, да потом пройдет: опять же и понять надо - время военное, нужно злым быть, а то войну проиграет.
Категоричнее всех высказывает свое мнение капитан:
- Сволочи они, дорогой мой, и нацисты, и коммунисты. Коммунисты больше, нацисты немного меньше, а вообще одно и то же, и те и другие. И давить их надо, как чумных крыс, тоже одинаково.
- Кто же возьмет, капитан, на себя такую серьезную операцию?
- Вот тут-то гвоздь и забит. Некому! Нужно было бы нам, русским, народу, да силенок у нас нет. Вот в чем дело. Понятно?
Кстати, капитан никакого отношения к заговору Тухачевского не имел. Взяли его, как брали десятки тысяч других офицеров. Посадили в тюрьму, на допросах до полусмерти избивали несколько раз. Выбили зубы, сломали три ребра и, не добившись признания, то есть формального основания для расстрела, посадили его на 10 лет в концлагерь.
В первые дни войны их, целую партию офицеров, сидевших пс тому же "делу Тухачевского" и не имевших к нему, как и он, никакого отношения, привезли в Москву.
- Приводят в комнату. Сидит, знаете, эдакая наглая скотина, глаза щурит, камнем на пальце поигрывает. Вкрадчивым голосом начинает мне объяснять, что вот, дескать, родина в опасности, что все мы должны встать на ее защиту, а потом уж, после войны, разберемся, кто прав, кто виноват. Выходит, по его словам, что я как будто бы не виноват, вот и партия и правительство оказывают мне такое доверие. Дает понять, что к аресту моему приложили, конечно, руку и "враги народа"… Человек я, знаете, злой, но отходчивый. Выхожу оттуда, в голове мысли вихрем, - а может быть, и действительно так. Ну, думаю, потом разберемся, а сейчас надо немцев бить, если лезут. На следующий день получил путевку и айда на фронт, в штаб дивизии.
Но недолго воевал капитан.
- Приставили ко мне какого-то сукиного сына - лезет во все, путается, за каждым шагом следит. Вижу - не верят, стало быть, мне. Обидно мне стало, трудно вам сказать как. Утешаю себя, - ничего, поверят. Тоже и люди есть разные, есть и такие, за которыми и действительно следить нужно… Скоро попали мы в окружение, читали, наверное, Минское, много народу тогда немцы побили, еще больше отрезали… Бродим мы по лесу, ищем, как бы пробраться к своим. Восстановили связь со штабом армии - рацию с собой таскаем. Правда, больше особый отдел по ней со своим начальством разговаривает. Надежды у нас появились, скоро, может быть выберемся. Нервы, знаете, напряжены до отказа, не спим несколько ночей, все мысли в одной точке - как бы пробиться. И вдруг ночью, можете себе представить, арестовывают меня… Я задремал перед этим, и было все это так неожиданно, что даже не сопротивлялся. Навалилось их трое, связали по рукам и ногам, караул приставили. Слышу, говорят между собой - ночью самолет прилетит, в Москву меня приказано доставить… Лежу, знаете, я связанный и плачу, слез удержать не могу от обиды, от горечи, от злости, от сознания глупости нашей и еще от чего-то, не знаю… С отправкой в Москву у них ничего не вышло. На рассвете, как с неба, свалились на нас немцы. Тот молодчик, что следил за мной все время, дал в меня очередь из автомата, приказ, наверное, у него такой был, да промахнулся, пробил только ногу в двух местах. Тут же его какой-то фриц и прикончил. А меня так, связанным, готовеньким и взяли в плен.
Самой оригинальной была встреча с пришедшим в первый раз профессором. Он влетел, как будто им выстрелили из пушки. Сунул руку и, опускаясь на стул, простонал:
- Скажите, вы их больше знаете, они что - идиоты? Я стараюсь попасть ему в тон:
- Я их знаю столько же, как и вы, и если мы с вами говорим о руководстве Германии, то, по-моему, да.
Профессор вскакивает со стула и, быстрыми шагами бегая около стола, кричит:
- Ведь они же делают преступление, ну, наплевать перед нами, перед нашим народом, но и ведь перед своим точно так же. Ведь вы понимаете, к чему это клонится - они спасают большевизм, они помогают ему выиграть войну, они отдадут ему не только нас, наш народ опять в рабство, но и свой, весь мир отдадут. Вы понимаете?
Я профессора понимаю очень хорошо. Дело, действительно, клонится к этому. Мне нужно только рассказать ему, что докладные записки, которые он пишет с утра до вечера и которыми старается кому-то открыть глаза, предупредить, объяснить всю гибельность для антибольшевизма ведущейся на востоке немецкой политики, гибельность для русского народа, для Германии, может быть, для всего мира, - эти записки не дадут, вероятно, никаких результатов…
Профессор вырос на дрожжах старой русской интеллигенции. Он свято верил двадцать лет, что за его страданиями, не за его личными, а за народными, под коммунистическим ярмом с сочувствием и пониманием следил весь культурный христианский мир. Начало войны он понял как крестовый поход Европы, предпринятый для освобождения русского народа от коммунистического рабства. Профессор переживает сейчас самое тяжелое разочарование в своей жизни: то, во что он верил двадцать лет, в общечеловеческую мораль, в большую человеческую правду, в мировую совесть, в сострадание, одним словом, во все то, что в остальном мире считается архаизмом и ерундой, - не существует больше в мире. Чувства профессора - чувства не его одного, в каждом по-разному сквозит эта вера в существующую где-то вне границ коммунистического мира правду и справедливость. Это, пожалуй, самое характерное, что является общим для всех.
Когда они уходят, я остаюсь один. Вспоминаю их разговоры, отдельные слова и на душе делается тяжело, - а где же Россия? О ней не было сказано почти ни одного слова. Где же оппозиция, политически сознательные враги коммунизма? Где они?