Записки сенатора - Константин Фишер 9 стр.


По программе князя Меншикова я приготовил к приезду его в Петербург квартиру очень скромную: двухэтажный маленький дом Миллера (позже Персона) на канаве, у Красного моста. По фасаду было четыре небольших комнаты в ряд, из которых три - по одну сторону лестницы и одна - по другую: в этой поселился я. Первая из комнат князя была сквозная, имеющая два окна на набережную и супротивные два окна на двор; комната разгорожена была поперек поставленными сосновыми полками с книгами; за этой перегородкой, доходившей только до двух третей ширины комнаты, стоял письменный стол, за которым я работал или писарь переписывал бумаги не канцелярского изделия. Передней не было; моя комната отделялась от других небольшой площадкой, на которой могли бы поместиться просторно трое или четверо, стоя. Из первой комнаты князя вели в другие две двери: одна, близ фасадного окна, вела в кабинет князя, в котором самую видную мебель составлял большой высокий сосновый стол под черной краской, с доской, укрепленной на половине высоты ножек; князь работал стоя или прислонялся к высокому табурету, как в банкирских конторах; другая дверь, близ надворного окна, вела в столовую. За кабинетом была комнатка, с турецким диваном, с развешенными по стенам портретами генералов, в числе которых помню Чернышева и Левашова. Где именно была спальная князя, не помню, в темном ли покое домового угла или в надворной пристройке, в которой жили еще адъютант князя, молодой, очень красивый грек мичман Дегалет и необтесанный, подслеповатый малоросс, армейский лекарь Баршацкий; внизу жили люди князя и была кухня.

Через несколько часов по приезде князя прибыл к нему государь; я занимался в первой комнате, за книжными шкафами, и оставался там по докладе о государе, рассчитывая, что он тотчас пройдет в кабинет и что тогда я успею пройти в свою комнату, не встретясь с ним, - но я ошибся в расчете. В то время как государь входил в первую комнату, князь на двух костылях входил в нее же из кабинета, так что они встретились на половине первой комнаты.

- Вот он, вот он, мой любезный, мой дорогой князь! - закричал государь своим мягкозвучным, громадным голосом, обнимая и целуя князя. - Садись, садись поскорее, любезный герой мой, я тебе помогу. - И повел его на старый рыночный диван, стоявший в промежности двух фасадных окон.

Князь просил государя пройти далее.

- Нет, нет, - ты устанешь!

- Государь, я хожу без затруднения, это - передняя; тут неловко.

- Благо ты сидишь, - и довольно.

Таков был привет того же государя тому же генералу, которой сменился им же в 1864 году по неспособности.

Я очутился заарестованным и, что еще хуже, невольным подслушивателем царского разговора. Мне было уже около 24 лет, но я был так неопытен в политике жизни, что не догадался тотчас выйти. Государь спросил князя о состоянии раны, она, через 14 месяцев, была еще 5 вершков длины и в широком месте до 2 /2 вершков ширины, не затягиваясь; по ложному направлению, принятому растительною силою жизни, - воспроизведение пошло вверх; вместо заживления природа утолщала только здоровые края раны. Потом государь заметил, что князь слишком тесно помещен. "Для меня довольно", - отвечал князь. Потом опять государь возвратился к этому предмету, находя, что князь живет слишком просто.

- Я всегда так жил, государь, - было ответом.

Наконец государь сказал с тяжелым вздохом:

- Слава Богу, что ты приехал; не можешь вообразить, в каком я положении; не с кем посоветоваться. - И стал перечислять людей с прибавлением весьма некрасивых эпитетов.

Каждое слово государя отзывалось во мне, как удар ножа. Как будто завеса спадала с глаз моих, а вместе с тем я понимал, что мое положение становилось с каждою секундою фальшивее и опаснее, - но когда государь, дойдя, если не изменяет мне память, до Чернышева, назвал его скотиной, - тогда я решился сделать salto mortale, пошел свободным шагом в дверь, ведущую в столовую, выставляя себя под выстрел императорского взора на той трети ширины комнаты, которая не заслонялась перегородкою. Слышал вопрос "кто это", но не слыхал ответа и, очутясь в столовой, долго ощупывал себя, жив ли я. Прежде отъезда государь пошел или, вернее, проводил князя в его кабинет; видя за кабинетом отворенную маленькую комнату, в которой были развешены портреты, он спросил:

- Что у тебя там?

- Государь, эта комната составляет у меня портретную галерею кровных жеребцов.

Прошли туда, и из столовой слышался громкий, откровенный смех государя, раздававшийся, как мелодичный звон серебряного щита.

Через десять минут по приезде государя мостовая набережной оглушилась неумолкаемым стуком подъезжавших и отъезжавших карет. Великие сановники, слыша с площадки, что государь в передней комнате, поступили умнее меня; они тотчас спускались вниз, и где ожидали, не знаю; сеней внизу нет; вероятно, в швейцарской, чтобы не сказать в людской. Как только государь уехал, нахлынула блестящая толпа, а я прошел к своему письменному столу и сквозь промежуток двух книжных полок смотрел на эту группу, проходившую в кабинет. Какое неизъяснимое чувство проникало меня при лицезрении особ, не подозревавших, какими эпитетами они были за минуту пред тем облечены из высочайших уст. Какие лобзания, какие изъявления радости и сочувствия тут происходили! Назидательные сцены!

Уморительные фигуры попадались подчас в этих убогих покоях. Старик Вилье, то есть Уайли (Wylie), хвастун и лгун до идиотизма и рассеян до кретинизма. - "А! Г-н Бахтин!" - говорил он мне всякий день, встречая меня, несмотря на то, что он знал Бахтина уже два года и что я всякий день повторял ему: "Фишер". Тут же я видел в первый раз Танеева и Бехтеева, только что сочинивших положение о гражданских мундирах. А. А. Перовский (хромой) подошел к ним с выражением удивления перед многосторонностью их ума: два элемента даны им только, цвет воротника и узор шитья, и из этих двух простых элементов надо было произвести создание с многочисленными ветвями и дать каждой ветви особый признак. Танеев, казалось, сконфузился, а Бехтеев нашел, что для этого нужен не столько ум, сколько "особый дар".

Потом приезжал старый 80-летний адмирал Семен Афанасьевич Пустошкин. Он приехал благодарить князя за милость, оказанную прадедом князя его отцу. "Не поздно ли?" - спросил князь. Пустошкин оправдывался тем, что сам недавно узнал об этом случае, рассказанном в бумагах, которые он нашел у старшего брата, недавно умершего. В чем же состояла эта милость? При спуске корабля одна из подпорок упала на корабельного мастера, Афанасия Пустошкина, и переломила ему ногу; князь Меншиков, увидя это, закричал: "Возьмите Афоньку ко мне во двор".

Князь Меншиков был большой мастер отгадывать, кто и о чем именно собирался просить его. Раз доложили ему о приезде А. С. Норова (впоследствии министра народного просвещения). "Зачем бы он приехал? - пробормотал князь. - А, знаю, верно проситься в директора департамента корабельных лесов. Просить!" После долгого, ловкого предисловия, Норов вдруг заметил: "Какие странные бывают в жизни сближения! Я, например, лишился ноги под Бородином, а потом заготовлял корабельный лес для корабля "Бородино"!" Тут князь вспомнил, что у него какое-то очень нужное дело, и Норов уехал, не успев вывести мораль из рассказанного.

Какие элементы нашел князь Меншиков, вступив в управление морскою частью? Из военных флотских чинов представляли интеллигенцию флота адмиралы И. Ф. Крузенштерн, Ф. П. Врангель и В. М. Головнин, все трое - люди умные, просвещенные, и еще более - имевшие европейскую известность; но употребляло их правительство вовсе не как интеллигенцию.

Крузенштерн был директором морского кадетского корпуса, в звании, которое могло требовать его качеств, но, по нашим обрядам, он был так завален экономическою частью, отчетностью, отпискою, что едва имел время сделать то, что мог бы, тем более что ему трудно было видеться даже с князем Меншиковым, гораздо труднее, чем помощнику его, глупому Качалову, которому поручена была фронтовая часть, тогдашняя формула для интеллигенции флота. Мне неизвестна близко деятельность Крузенштерна по этой части, но, во всяком случае, он поставлен был не так, как надлежало бы поставить знаменитого путешественника и - как говорили - необыкновенно доброго и благородного человека.

Предместник князя, Моллер, не делал ему вреда, но не делал и добра, потому что - ничего не делал. Моллер был добрый хозяин у себя и добрый муж, и только. Жена Моллера любила говорить о флоте, но всегда путала термины. "Как же это называется? Пирограф? Или телескаф?"

Меншиков находил, что ему некогда заниматься профессорством, и потому избегал частых свиданий с Крузенштерном, а штаб князя не умел иначе ценить ничего, кроме маршировки перед фронтом. Между тем Меншиков любил просвещение и презирал невежд; но он сам был поглощаем требованиями, не имеющими ничего общего с интеллигенцией, что было естественно более для придворного человека, чем министра. Если бы Крузенштерна сделали генерал-гидрографом с подчинением ему морского корпуса по научной части, как некогда корпус колонновожатых руководился генерал-квартирмейстером, то он был бы и полезнее, и почетнее; но не он один был в подобном положении.

Врангель поехал начальником американских колоний - звание, требующее просвещения, но на это поставила его частная компания, а в адмиралтействе он ничего не значил. Головнин был генерал-интендантом, где тоже интеллигенция была совершенною роскошью. Боевых флагманов представляли: Крон, Рожнов, граф Гейден; первый, 80-летний старик, не говоривший и не понимавший по-русски; Рожнов заменил Моллера в Кронштадте как главный командир порта, никогда не командовавший флотом. Графа Гейдена, героя наваринского, человека умного, образованного и храброго, не было тогда здесь. Затем был еще М. П. Лазарев, но это была в то время восходящая звезда. Словом, главнокомандующего флотом не было.

Весь остальной генералитет представлял не только жалкий, но и карикатурный состав. Адмиралы Галл и Сущов - такой грубости и невежества, каких никогда не случалось мне более встретить. "Степка! - кричал Сущов денщику своему, когда князь Меншиков обещал пить у него на корабле чай, - вычисти самовар. Князь будет! Он не любит грязных самоваров!" Гамильтон - совершенный идиот, не знавший, что делается в его команде и всегда невпопад вмешивавшийся в разговор. Командуя дивизией, он сел на корабль, на котором был и государь со свитою. Командира корабля звали Папаегоров. Гамильтон спрашивает у Чернышева: "А как зовут капитана?" - "Я слышал, Папаегоров". - "О нет, это шутка князя Меншикова!" Ратманов, дежурный генерал, называл ришельевский лицей решетиловским. Колзаков, его преемник, не ставил нигде знаков препинания, но после того как Меншиков заметил ему это шутя, он стал ставить точку после каждого слова. С такими сослуживцами надо было поднять флот.

В то время я сожалел о Меншикове. Впоследствии увидел, однако, что он мог бы распорядиться иначе; от него зависело дать Крузенштерну и Врангелю положение, более свойственное заслугам, сделать графа Гейдена командующим флагманом, присвоить Головнину вес в Адмиралтейств-совете и не назначать Галла председателем этого совета; но в нем соединялись странные противоречия: строгий судья ума, ищущий беспристрастных действий по службе, он часто отъявленных дураков считал за способных или выбирал себе в поверенные людей совершенно неуважительных, которые сообщали ему втайне сведения лживые и таким образом вводили его в поступки, противные его правилам.

По приезде своем в Петербург князь видел во мне того же юношу, какого встретил у князя Гагарина; что я писал верно под диктовку или правильно редижировал пустое письмо, - это ставилось мне в подвиг, о серьезном же поручении не было и речи. Первое данное мне поручение состояло в том, чтобы я узнал, за какую сумму продал бы свой дом барон Ралль, обанкротившийся банкир. Ралль был известная личность. Во время оно давал он великолепные балы, на которые съезжалось полгорода; тогда у него было много друзей; потом, когда дела его стали запутываться, общество охладело; наконец, когда стали продавать его имения, все его забыли; это и дало ему в прозвище три чина: адмирал, генерал и капрал. Гордый, вспыльчивый барон пришел от неудач и от вероломства света в такое раздражительное состояние, что жизнь присутствовавших бывала в опасности; сыновья его бежали из дому, и в городе ходили анекдоты о подвигах его исступления.

К этому господину послал меня князь. Я высказал барону свое поручение. По первому слову его раздалась в соседней комнате великолепная прелюдия на фортепиано, за которою последовала очаровательная музыка; я заслушался. Взоры мои устремлены были на большие, черные, пылающие глаза огромного барона с львиною головою, а слух был занят в другой комнате. Громкое "ну, сударь, это все!" разбудило меня, и тут только сознал я, что не слышал ни одного слова. Сказать это бешеному барону я никак не решился бы, поклонился и ушел; проклиная сирену (дочь Ралля - теперь мадам Брюлло), меня увлекшую. Пришлось сказать князю правду, - а она не поощряла его к поручению мне дел серьезных. Я стал ходить в канцелярию, пока князь не объявил мне, что я хожу туда совершенно напрасно.

Между тем, как я уже говорил, князь переехал в дом более просторный, - Опочинина, у Гагаринской пристани, и вызвал из Москвы сестру свою, Гагарину. Дочки ее подросли, похорошели: княжна Татьяна - простенькая; Софья (потом Анненкова, потом Суза-Ботелло) - златовласая резвушка; Наталья (Сололова) - красавица тяжелая, холодная, с большими ногами. Мать их была лучше их всех, и мы все в нее влюбились: Перовский, Дегалет и я.

Это время было самое счастливое в моей жизни: с утра до вечера между барышнями, балагурили с княжнами, вздыхали по княгине, отличены по службе, не беспокоимы жизнью. Летом отправлялись мы, Дегалет и я, гостить у княгини в Ораниенбауме (она жила во дворце) недели на две, - и не чувствовали земли под ногами. Перовский, ревнивый, как тигр, и, может быть, завидуя, что ему самому нельзя жить в Ораниенбауме, написал мне записку, в которой укорял меня за то, что я не бываю в канцелярии и заставляю других работать за себя. Я обиделся, понес эту записку к князю и просил его дать мне какой-нибудь документ, удостоверяющий, что я не бываю в должности по его воле. Князь тотчас назначил меня к себе чиновником для особых поручений, и так я внезапно повысился. С тех пор я бывал у него постоянно.

Как быстра его сила соображения, так неловко было перо его; случалось, что, диктуя мне, он расхаживал десять минут, пока находил нужное ему выражение. Один раз случилось, что князь решительно не находил слов для выражения того тонкого оттенка, какой он любил давать своим мыслям. Он сказал мне: "Не знаю, как бы выразить такую-то мысль". Случилось, что выражение подвернулось мне немедленно. После того он уже чаше делал мне подобные вопросы, и мне часто удавалось разрешать их удовлетворительно. Тогда я сделался ему нужен, а потом необходим как секретарь, и мало-помалу я заменил Бахтина, который управлял отделением канцелярии и потом уже, после ссоры с Перовским, возвратился к службе чиновника для особых поручений.

В 1831 году открылась холера в первый раз. Коварство ее нападения, энергия ее действия и страшная форма смерти, ею причиняемой, наводили неизъяснимый ужас. Прилипчивость ее не была еще оспариваема медиками: одними - по убеждению, другими - по внушению крупной торговли, - и государь решился переехать с семейством в Петергоф, оцепив его двойным военным кордоном с заряженными ружьями. В Петергофе назначены были два или три генерал-адъютанта и столько же флигель-адъютантов, две фрейлины (Урусова и Россет), начальники обоих главных штабов с одним секретарем, одним писарем и одним адъютантом да шеф жандармов. При Чернышеве был Позен, при Бенкендорфе - Дубельт и еще какой-то толстый статский с широкою Анною на шее, - а князь Меншиков взял Дегалета и меня. Здесь я поневоле сделался factotum, мастером на все руки.

В особенности занят я был редактированием бумаг, на которое князь был очень прихотлив. Шесть лет сряду продолжалась эта работа; вечером откладывал князь бумаги, присланные из разных департаментов к его подписанию, - и отдавал их мне для переделки, - или объясняя непонятую мысль, или приказывая "сказать то же, но иначе". На вопрос, однажды сделанный, скоро ли нужны бумаги (их была целая кипа), князь отвечал: "У вас целая ночь впереди, как говорил Наполеон Бертье", - и я принял это к исполнению; работал до четырех и пяти часов, отдавал бумаги писарям, а сам ложился до девяти часов утра, чтобы в десять часов нести работу к князю.

Но не только такая работа оставалась за мной после одного случая. Князь отдал мне записку по тарифу и сказал, что, когда будет ему время, он займется этим вопросом и продиктует мне свое мнение. Я попробовал написать свое, но не смел показать его, чтобы не осрамиться. Наконец, однако, решился сказать князю, что я кое-что написал, - и сказал это очень несмело. Радость моя была неизъяснима, когда Меншиков отозвался, что он ничего не может ни прибавить ни убавить, и, подписав мое мнение, послал его в Государственный совет. Случай этот имел важные для меня последствия: с одной стороны, он показал Меншикову, что я умею не только писать, но и рассуждать, с другой - я сам удостоверился, что то, что мне кажется в моем труде хорошо, может быть действительно хорошо. Это дало мне апломб.

Скоро я познакомился с графом Бенкендорфом. Пока мы оцеплялись в Петергофе от холеры, умирал от той же болезни в Царстве Польском изгнанный из Варшавы великий князь Константин Павлович. Получив известие о смерти брата, государь послал Бенкендорфа сопровождать его тело, а этот отправил туда предварительно начальника своего штаба полковника Дубельта, оставшись в Петергофе с толстым аннинским кавалером. Этот кавалер пришел ко мне от имени Бенкендорфа просить пожаловать к графу в особенное одолжение его сиятельству. Граф попросил меня написать Дубельту, чтобы он ждал его с коляской не там, где прежде было условлено, а в другом месте: в этом заключалось то важное поручение, которого не мог исполнить толстый чиновник с Анною на шее. Когда я прочитал написанную мною бумагу, Бенкендорф рассыпался в благодарностях, а потом поздравлял князя Меншикова "с деловым человеком, которого он имел в лице своего секретаря". Это оттого, что у нас в то время считалось еще великою мудростью написать деловую бумагу; студент, магистр, оспаривающий самонадеянно догматы науки, трепетал перед первым поручением написать отношение.; Бенкендорф, Чернышев, писавшие мастерски французские письма и депеши, признавали себя несостоятельными написать официальный приказ, - и книга Магницкого о деловом слоге считалась произведением, достойным почетного места между классическими творениями.

Назад Дальше