- Да едемте же отсюда поскорее! - взмолилась тетя Аделаида. Она была прекрасной пианисткой и хорошо знала не только издания обеих московских фирм, Юлия Циммермана и Петра Юргенсона, но и самих владельцев. Их музыкальные магазины были невдалеке друг от друга, один на Кузнецком, другой - на Неглинке, в доме четырнадцать, куда и глянуть жутко - может, и там тот же разгром?
А ведь эти "немцы" впервые напечатали Баха для русской публики, стали главными издателями Чайковского, Рубинштейна, Балакирева, Рахманинова. Под ногами погромщиков погибали сейчас творения Глазунова и Бородина, Шопена и Шуберта...
Тетя Аделаида молчала до самого Введенского переулка на Покровке. А мальчику Роне с того дня годами еще снились громилы. Он видел как мамин черный, отливающий лаком "Мюльбах" дюжие верзилы громоздят на подоконник, выталкивают из окна и как рояль, откинув подбитое крыло, со стоном ахает на булыжник. Известное дело: немец!..
* * *
Павел Васильевич Стольников к тому времени уже исхлопотал сыну Саше назначение в гренадерскую артиллерийскую бригаду к дяде Лелику. 20-летнего Сашу Стольникова решили отправить как бы провожатым с тетей Олей и Роником. Заранее предполагалось, что дядя Лелик возьмет Сашу себе в адъютанты.
По льготной цене заказали купе первого класса - офицерский чин давал право оплачивать первый класс по стоимости второго, - в курьерском прямого сообщения, через Минск - Брест-Литовск. А пока шли эти приготовления к отъезду, Роня навоевался всласть с Максом Стольниковым, своим двоюродным братом, младшим из наследников Павла Васильевича. Оловянные солдатики доставались Максу от старших братьев целыми полками и эскадронами, в игре участвовали тяжелые металлические пушки, корабли и даже бронепоезд, ходивший по рельсам. Старшие нашли, что оба мальчика проявляют стратегическую одаренность, особенно Макс.
Кузен Макс Стольников был годом старше Рони, учил латынь, читал на четырех языках, щелкал как орешки самые трудные задачи, хорошо играл на рояле, увлекался мелодекламацией, словом, его всегда ставили Роне в пример, а это, как известно, не очень помогает дружбе. Тем не менее, ладить с гениальным Максом все-таки можно было - в нем чувствовалось незлое сердце, благородное отвращение к насилию и несправедливости. Мальчик он был очень красивый, с золотыми кудрями до плеч - эта прическа выделяла Макса среди стриженых сверстников, делала похожим на сказочных принцев, что снятся девочкам. Будущую длинноволосую моду тетя Аделаида предвосхитила более чем на полвека!
Однако, если бы такая мода восторжествовала уже тогда, в годы первой мировой войны, если причесываться под сказочных принцев стали бы Сухаревские торгаши, - Макса верно остригли бы наголо! У семьи Стольниковых было сильно развито чувство самостоятельности и собственного достоинства, даже известный аристократизм вкуса, особенно присущий именно Максу, и эти качества никогда не позволили бы членам этой семьи поддаться инстинкту стадности, слиться хотя бы внешне с "плебсом", стать рабами обезьяньей моды...
Одно обстоятельство как бы отдаляло Макса от Рональда. Ивановский кузен сперва об этом не задумывался, а с течением времени стал ощущать острее и больнее.
Роня был лютеранином, Макс - православным. Крестил его настоятель Введенской церкви - Стольниковы принадлежали к его приходу. Нарядно красиво убранный храм построен был в XVII веке на скрещении двух слободских переулков, впоследствии Барашевского и Введенского. Некогда жили здесь великокняжеские б а р а ш и - мастера шатрового дела, люди достаточные и понимавшие красоту. Старый, строгий батюшка, настоятель Введенского храма полюбил крестника Максимилиана, сделался его духовным отцом. Стал частым гостем в доме Стольниковых и приохотил Макса к церковной службе. "Кому церковь не мать, - говорил священник, - тому и Бог не отец". Три старших стольниковских сына - Володя, Жорж и Саша - были к религии равнодушны, а Макса в церковь тянуло. Тетя Аделаида, лютеранка по вероисповеданию, отпускала его в православный храм с радостью. Макс подпевал на клиросе, читал за аналоем акафисты, восхищая старших прихожан чистотою и гладью чтения, а во время литургий батюшка брал Макса прислуживать в алтаре. Обо всем этом Роня понаслышке знал, но это мало его интересовало, пока он сам не побывал у Введения.
Перед отъездом мамы, Рони и Саши в Варшаву Стольниковы взяли в церковь, к обедне, и кузена Роню. Он не впервые был в русском храме, где ему всегда нравилось больше, чем в скучновато-пресной кирхе, но именно в этот раз он всей душой испытал в церкви чувство восторга, очищения и возвышения. Поразили живые огни свечей и лампад, голоса певчих, красота росписей и иконостаса, торжественное величие и задушевность обряда. Но больше всего его тронуло, что в этом дивном храмовом действе участвует равным среди равных не кто иной, как его родной кузен Макс, посвященный в церковные тайны, ему, Роне, совершенно недоступные. Он в первый раз увидел двоюродного брата в стихаре и нарукавниках, поразился, каким ясным голосам Макс читает и поет по церковно-славянски. Значит, Макс здесь - поистине у себя дома, а он, Роня, хотя ему здесь так нравится, все же вроде как в гостях. В этом чувстве не было низкой зависти и духовной устроенности брата, но печаль о неустройстве собственном, может, не до конца осознанная, с этого дня у Рони появилась.
И еще одно открытие сделал тогда приезжий стольниковский кузен под сводами Введенской церкви...
Тетя подвела мальчика к темноватой иконе, висевшей невысоко в левом церковном приделе. Икону почти сплошь укрывала позолоченная риза - свободными оставались только лики и руки, да еще приоткрывалась надпись по церковно-славянски, с пропусками-титлами:
ПРЕСТАЯ БОГОМАТЕРЬ ВЛАДИМИРСКАЯ
Перед отнятой горели с десяток свечей в двух канделябрах. В их колеблющихся отсветах Роня близко увидел смуглый женский лик, слегка склоненный к лику младенца. Икона висела так, что Роня, хоть и с робостью, смог заглянуть в глаза Богоматери.
Взор ее был исполнен тихой, вещей скорби, столь глубокой, будто в этом взоре воплотились думы и мысли всех матерей человеческих. Из-под полуопущенных век на мальчика глядели неземные очи, исполненные доброты, терпения и печали. В этом взоре, струящемся в сердце, была тихая мольба и предостережение, призыв к добру, надежда на милосердие, но и предчувствие неутолимого страдания.
Видя, как поступают другие, мальчик тихонько приложился к руке Богоматери на иконе и на мгновение прижался лбом к прохладной ризе.
После обедни подошла пора ехать на Александровский вокзал Московско-Брестской железной дороги, у Тверской заставы, за Триумфальными воротами. Павлу Васильевичу ехать было нельзя, дела торопили, он простился с Сашей в церкви и уступил отъезжающим свой автомобиль. Завел он эту машину незадолго до войны, но сохранил и коляску - надежнее, да и получил уже уведомление, что автомобили подлежат временному изъятию у владельцев, для нужд действующей армии
Купе оказалось отличным. Роня радовался и поездке, и скорой встрече с папой. Прапорщик Саша Стольников поминутно острил, смешил Ольгу Юльевну и Макса, и лишь тетя Аделаида, как всегда сдержанная, собранная, строгая, одинаково ровная в обращении со всеми, нынче не улыбалась сыновнему остроумию.
Проводник вагона приоткрыл из коридора дверь купе, когда все, в нем находившиеся, "присели на дорожку". Почтительно кашлянув, проводник сказал: "Третий звонок, господа! Не опоздали бы выйти!" Открыв дверь купе пошире, он пошел в тамбур. Тетя перекрестила Сашу, простилась и вышла из вагона вместе с Максом, когда вокзальный колокол отзвучал троекратно и под сводами вокзала, вслед за кондукторской трелью, коротко взревел локомотив-сормовец.
За окном совсем близко мелькнуло худощавое тонкое тетино лицо в ту минуту, когда вокзал стал медленно отодвигаться назад. Роня уловил ее взгляд, искавший Сашу, и отчетливо вспомнил, нет, даже прямо увидел за окном скорбные очи Владимирской...
* * *
...Папа ждал их на платформе Варшавеко-Тереспольского вокзала. Встречавших курьерский было в тот день много, и все очень волновались чрезвычайному обстоятельству: курьерский Москва-Варшава опаздывал на целых 20 минут!
На привокзальной площади застоялись папины лошади - светло-серый в крупных яблоках Чингиз и чуть потемнее и рослее - Шатер. В парке артиллерийской гренадерской бригады насчитывалось поболее полутора тысяч лошадей, и ради соблюдения неких священных и незыблемых воинских начал всем этим бригадным лошадям приказано было избирать клички только на четыре буквы: Ц, Ч, Ш и Щ. Папа рассказывал, как в начале кампании весь бригадный штаб битых трое суток искал пригодные слова на шипящие. Под конец командир уже посулил за каждую новую сотню оригинальных кличек, отвечающих правилу, увольнение во внеочередной отпуск на двое суток...
Кучер-татарин весело козырнул, отстегнул кожаный фартук, приглашая седоков, пристроил в задке коляски один чемодан и "взял в ноги" второй. Фамилия кучера оказалась Шарафутдинов - Роня отметил про себя, что и она начинается на шипящую.
Обгоняя другие экипажи, лихо выехали на Александровский мост через Вислу. У Рони в глазах замелькали перекрестья мостовых ферм, мешавших любоваться заречной панорамой города. Он был прекрасен!
Река с яхтами, катерами и буксирами, а сразу за ней - старинный замок и нарядные дворцы, отороченные темной парковой зеленью... Дальние холмы с крепостными фортами, готика костелов, размах просторных площадей, красота фасадов, соразмерность, созвучность уличных строений, их изысканный колорит - вместе это все и создавало аристократическое, необычайно благородное лицо Варшавы. Ни тени столь привычной Роне российской провинции, да и вообще совсем мало заметны русские черты - вот, пожалуй, этот железный мост, плохо гармонирующий с архитектурой города, и еще кое-какие, чужеродные здесь приметы современной инженерной моды... Да, город интересен именно своей национальной, чисто польской "наружностью", кажется иностранным - для человека русского это имеет особое очарование. Примерно так мама успела высказаться еще по дороге в гостиницу.
Непривычным было для Рони и языковое многообразие. В правобережном предместье, или Праге, Роня слышал много еврейской скороговорки, но понимал в ней только отдельные немецкие слова. Потом, уже за Вислой, - пошел со всех сторон знакомый польский говор, с опорой на звук "пш". Польский язык Роне нравился, он привык к нему у ивановских друзей, Донатовичей и Любомирских... Но здесь говорили так быстро, что он не смог улавливать смысл речей.
По обеим сторонам улицы мелькали французские вывески, польские надписи, рекламы незнакомых европейских фирм, витрины с иностранными товарами. Лишь военные, - а их было очень много в Варшаве 1915 года, - громко переговаривались по-русски.
Коляска с кучером-солдатом неторопливо катилась по великолепной улице Краковское предместье. Мимо Саксонского сада, дворца Потоцких и старинного, высокочтимого костела Святого Креста доехали до почтамта. Отсюда дали Стольниковым телеграмму о благополучном приезде. Потом улица Краковское предместье влилась в столь же красивую улицу Новый Свят. Папа показал сыну Университет, Дворец губернатора, церковь кармелиток - Роня еле успевал вертеть головой. Город ему страшно понравился, как раз своей несхожестью со всем, привычным в городах среднерусских. Наконец, на большой, нелюдной и величаво спокойной площади Роня увидел сидящего на постаменте Коперника со сферой в руках, и тут же, рядом, оказалась гостиница, где их ждал двойной номер и хороший обед.
И блюда показались непривычными, тем более, что все они очень сложно назывались, и даже хлеб был какой-то нерусский, нарезанный чересчур уж тоненько.
Неловкий случай произошел на лестнице, когда Саша Стольников откланялся, а папа с мамой поднимались на свой этаж. Мама уже повела сына вверх по лестнице, папа давал чаевые швейцару. Тут какой-то подвыпивший пожилой штабс-капитан заторопился следом за Ольгой Юльевной, да так неловко, что задел шашкой за перила и споткнулся о ковер. Госпожа Вальдек остановилась, чтобы пропустить вперед офицера, а тот, как только выпрямился, так и очутился прямо перед дамой. Он заулыбался восхищенно, отвесил ей слишком низкий поклон и вполне внятно сказал папе:
- Ай да Лелька! Ну, ловкач, генеральскую подцепил! Не по чину, капитан!
Папа страшно побледнел, взбежал по ступенькам и глазами сделал знак офицеру задержаться на следующем этаже. Роня мельком видел, как папа почти прижал офицера к стене. Мама чуть не бегом отвела Роню в номер и уж хотела было спешить к спорящим, но дверь номера отворилась и тот же офицер явился сам, с извинениями.
- Сударыня, - говорил он совсем убитым тоном, - не извольте гневаться на старого служаку. На войне этой проклятой всякое приличие потерять можно, и вообще башка уже кругом пошла. Кто же помыслить мог, что родная супруга, в эдакую даль ехать не побоится, да еще сынишку привезет! Ты, капитан, счастливец, право; и зла на меня не держи. Сам знаешь, второе ранение, голову задело, вот и чудишь с тоски... Извольте, сударыня, ручку - и еще раз пардон от всей души!
Несколько дней мама с Роней бродили по чужому городу, сидели в кофейнях, замирали в музейных залах, любовались памятниками, слушали музыку, истратили много денег в магазинах, купили Роне белую пушку, а маме заказали новое платье из зеленоватого бархата, отделанного вышивкой и бисером. Ездили потом на примерки раз пять, Роне уже надоели болтливые польские мастерицы... Вечерами вместе с папой гуляли в нарядной толпе по любимым главным улицам, от замка до самого Бельведера.
Однажды в июньский полдень мама и Роня возвращались из Вольского предместья. Побывали они там на обширном евангелическом кладбище у Сеймовой долины. Кладбище оказалось похожим на московское, что в Лефортове. Мама нашла и здесь знакомые фамилии на могильных памятниках. Чуждая мистике, Ольга Юльевна все же очень любила прогулки по городским кладбищам и повторяла про себя слова римского мудреца: глядя на могилы - сужу о живых. Папа встретил их с коляской у входа, и они поехали с кладбища домой, какими-то новыми для них улицами. Вдруг прохожие стали беспокойно жестикулировать, указывать вверх. Кучер Шарафутдинов повел хлыстом назад и тоже показал на небо.
И тут Роня впервые увидел аэроплан. Он был немецкий, походил на птицу, трещал наподобие мотоциклета и прошел прямо над головами сидящих в коляске. Исчез за крышами Банка и Арсенала.
- Таубе! - хмуро сказал папа. - Сегодня утром они бросали бомбы на казармы у петербургской заставы... Кажется, пора тебе домой, Оленька!
Жильцы гостиницы были возбуждены. Оказывается, еще один "Таубе", а может быть, тот же самый, сбросил над городом противопехотные стрелы. Они просвистали в воздухе, изрешетили несколько крыш, но человеческих жертв на этот раз не вызвали, по крайней мере поблизости. Говорили, что одно попадание было и в гостиницу, однако снарядик не нашли.
Мама открыла верхний ящик комода, переодеть Роню к обеду. В стопке детского белья обнаружился беспорядок - она словно была проткнута очень грубым шилом. Приглянулись - в красном дереве комода зияла аккуратная дырка, будто комод просверлили. Глянули на потолок - пробоина!
Стали рыться в ящике и достали запутавшуюся в белье узкую, вершка четыре длиною, стальную чушку с заостренным носом и ребристым хвостом, для стабилизации стрелы в полете. На ребре хвоста было выгравировано: Gott mit uns. Выпускали такие стрелы с аэроплана, видно, пачками, в расчете поразить солдатский строй или толпу горожан. Снарядик подарили Роне и велели сберечь, как военный трофей.
Мама подержала стрелу на ладони, взвешивая.
Сколько же выдумки, денег, людского и машинного труда вложено в эту вещь! Рылись глубоко под землей горняки, лился из печей металл, вращались заводские станки, ночами не спали инженеры, чтобы хотя бы каждая пятидесятая или сотая из пачки стрел настигала бы не белье в комоде, а ее Лелика, Роню, любого варшавского горожанина или российского солдата. Неужели же это - не грех непростительный и страшный? Вправду кажется, что у людей, втянутых в эту войну "башка кругом пошла", как выразился давешний штабс-капитан...
Вот так и побывал Роня на настоящей войне и даже под обстрелом! Вроде бы и не очень страшно, и интересно, а дико все же как-то, когда во все это играют тысячи серьезных людей. Каждый в отдельности хорош, а вместе - безумные какие-то...
На следующий день после прилета аэропланов "Таубе" мама и сын простились - с папой, кузеном Сашей и прекрасной Варшавой.
* * *
Зимою 1915-16 годов, еще за месяцы до начала брусиловского наступления, Роня уже догадывался о нем, но догадку свою хранил в глубокой тайне ото всех.
Папа получил кратковременную командировку в Москву и обещание отпуска осенью. В ближних армейских тылах фронта шли усиленные учения, войсковые маневры, штабные игры. Дел у папы было по горло. Вырвался он в Иваново-Вознесенск всего на двое суток, и притом совершенно неожиданно.
Роня еще по звонку, необычно раннему, предутреннему, угадал, что на крыльце - папа. Звякая шпорами, он вошел, сопровождаемый денщиком Никитой. Развязал запорошенный снегом башлык, обнял в прихожей маму, вылетевшую прямо из постели в розовом капоте, и Роню в ночной рубашке, и Вику в длиннополой сорочке. Папа зажимал уши от визга, смеха, криков, возни. Весь дом впал в какое-то исступление от внезапного счастья, а мама была в состоянии полуобморочном.
Сонная прислуга тоже вскочила было с постелей, но папа всех отослал досыпать и велел Никите, быстроты ради, разогреть горячими угольями из печей вчерашний вечерний самовар, сварить яиц всмятку или, на вкус Ольги Юльевны, "в мешочек" для предварительного завтрака, а потом отправляться на весь день в город, куда глаза глядят. Глядели же они у Никиты преимущественно на молодых Иваново-Вознесенских ткачих...
Роне позволили встать к ночному завтраку, а потом идти в детскую, чтобы вместе с Викой и фрейлейн Бертой разбирать привезенные гостинцы.
Расторопный Никита очень быстро сервировал чай, хлеб, масло и яйца, крутые до синевы. Папа тихонечко упрекнул его: что ж ты, мол, не мог угодить барыне? Она же "в мешочек" просила!
Никита только руками развел:
- Так точно, ваше высокоблагородие! В мешочке она велела. Пошукал я впотьмах мешочка, не нашел! Попался под руку чулочек Ронечкин, так я в нем и сварил. Как же она сразу узнала, ваше высокоблагородие?
За ночным столом Роня спросил, когда мама чем-то отвлеклась:
- Почему у тебя, папа, ухо пластырем заклеено?
- А ты умеешь хранить тайны? Сумеешь маме не проговориться?
- От мамы у меня тайн не было.