И к великому ужасу и горю маленькой Олечки и ее сестричек стали доставлять на кухню их царскосельской квартиры после каждого охотничьего состязания целыми корзинами битую истерзанную дичь, больше всего - окровавленных белых голубок, расклеванных на лету беспощадными ловчими птицами. Ольгу совсем не утешала высокая честь, оказанная папе и его другу: в соседстве с амфитеатром установили в парке особый щит затейливого чугунного литья с именами полковника Паткуля и Юлия Лоренса - как почетных устроителей царскосельской соколиной охоты.
Разумеется, никто из благородных зрителей этой охоты и не ведал о скромной бабушке Матильде и ее полуразоренной "Лорке"...
* * *
Охотничья страсть Юлия Карловича становилась опасной не только для его кармана. Однажды эта страсть едва не стоила жизни дочке Ольге.
Как-то ее щедрому папе привезли из Копенгагена свирепого датского волкодава-мастифа огромных размеров.
Отец запер собаку-страшилище в своем кабинете, чтобы приучить животное к "хозяйскому запаху". Отцова любимица, пятилетняя Ольга, животных нисколько не боялась, и, в нарушение папиного запрета, смело забралась в кабинет погладить новую собачку.
Волкодав, раздраженный дальней дорогой и только что получивший говяжью кость, хотел видимо просто отмахнуться от нарушительницы его одиночества, но, лязгнув железными челюстями, прихватил ножку девочки. Дня через два вызванный из Пернова хирург заявил, что единственное спасение Олиной жизни - в немедленной ампутации ноги по колено: началось, мол, гангренозное воспаление.
Агнесса глянула на приготовленные инструменты, на разметавшуюся в горячечном жару и бреду красавицу-девочку и... ушла в свою спальню просить заступничества у рафаэлевой мадонны Ди Сан-Систо. Гравированный итальянским мастером лик этой мадонны с катящейся по щеке слезой всегда висел в изголовье у Агнессы.
Олиной матери почудилось, что в печальных очах матери Христовой сквозит как бы одобрение некому отчаянному решению. Воротясь к врачу, Агнесса категорически запретила ампутацию.
- Но исход грозит гибелью ребенка, сударыня! - сухо отвечал ей хирург. - Легко ли вам потом будет сознавать, что сами решили ее участь?
- Это любимое папино дитя, - сказала мать. - Не могу я позволить, чтобы оно осталось жалкой калекой. Виновата в недосмотре я, и в случае исхода крайнего сама оставаться в живых не хочу. Поэтому, Бога ради, поймите, доктор: на этом свете мне не долго придется терпеть муки совести! Сделайте все, что в ваших силах для спасения нас обоих, и дочери, и матери, а там - что будет! На все - воля Божия...
Врач стиснул зубы и... с такою же злою отчаянностью, что овладела матерью, взялся за спасение дочки.
Он сделал глубокие надрезы вдоль поврежденных мест, дренировал рану, прижигал, удалял все непоправимо разрушенное, бережно сохраняя жизнеспособные ткани. В комнатах пахло паленым мясом. Девочка была в забытьи. Домочадцы уж и надеяться не смели...
Врачебное ли искусство, материнская ли молитва победили смерть, - только девочка выздоровела. Она выросла, бегала в горелки, танцевала на балах, пошла под венец и совсем бы забыла про волкодава-мастифа, кабы не два рядка белых пятен на стройной ножке. До самой старости они напоминали Ольге о ее непослушании, о собачьих зубах и отчаянной материнской решимости.
Детство Ольги и ее сестер утратило розово-голубые тона безмятежности как-то сразу, когда из людей состоятельных и значительных семейство Лоренс вдруг превратилось в ничто.
Сестры никогда в точности и не узнали причин и обстоятельств этого превращения, но чисто внешне оно ознаменовалось столь чрезвычайными событиями и в семье, и в столице, что даже повзрослев, Ольга не утратила ощущения их странной внутренней связи. С той поры прекратился ровный ход Олиной жизни, словно возок ее судьбы съехал с гладко накатанных столичных торцов на булыжины плохо мощеного большака.
Мелькание верстовых столбов вдоль этой дороги сделалось тогда причудливо скорым, и сама Олина память, до того сберегавшая однообразно-цельную полоску из семи петербургских зим и стольких же лоркинских лет, будто распалась на множество кусков, подобно изорванным бусам. Впоследствии, как бы вновь нанизывая на связующую нить памяти бусинки пережитых событий, Ольга уж не могла отделять собственную боль от чужой, как в русском девичьем хоре любой из певиц чудится, будто ее-то сердечной жалобой и полнится вся песня...
* * *
Все началось с того, что в Санкт-Петербург, неведомо как, прокралась тайком страшная гостья - азиатская холера. В летние месяцы умерли от нее сотни горожан, выжили немногие из заболевших. Рассказывали, что на дальних кладбищах роют ямы-скудельницы, как в старину, при моровой язве, чтобы сжигать негашеной известью тела умерших бедняков. Расклеены были афишки - не пить сырую воду, даже не умываться сырой! Об этом же предупреждали своих знакомых все доктора Петербурга.
Семья Лоренс снимала тогда, летом 1893-го года, городскую квартиру в угловом доме по Малой Морской и Гороховой. На их лестничную площадку выходила и дверь смежной квартиры, где жил со своими родными молодой офицер лет двадцати двух, хормейстер Преображенского лейб-гвардии полка. Офицера звали Владимир Львович Давыдов, но особенным вниманием семилетняя Ольга Лоренс, в отличие от всех прочих, более опытных дам, его не удостаивала. Ей казалось, что младший брат Владимира Львовича, кадет-интерн Юрочка более примечателен. Возможно, что в этом предпочтении играл роль именно нежный возраст кадета! Однако потом любознательная Олечка услыхала, что скромный офицер Владимир Давыдов, прозванный почему-то родственниками Бобом, не просто полковой хормейстер, а любимый племянник Чайковского и что композитор именно ему посвятил несколько сочинений.
В доме говорили, будто поздней осенью композитора ждут в столице - он приедет, чтобы продирижировать своей последней симфонией и остановиться, возможно, в квартире Давыдовых, напротив…
...Олины родители музыку любили и старались как можно раньше начинать музыкальное образование дочерей, притом делать это посерьезнее, чем требовали светские приличия. Девочек водили на все большие концерты. В Мариинской опере у семьи была ложа, а играть на рояле учил их старый пианист, профессор консерватории. Рояльные клавиши в этом доме бездействовали только когда кто-нибудь в семье бывал болен, в обычные же дни дети готовили свои экзерсисы для профессора по два-три часа кряду, под строгим материнским надзором. С нотных обложек глядело на робких учениц возвышенное задумчивое лицо Чайковского. Имя его в семье Лоренс произносили благоговейно.
Года два назад, на первом представлении "Иоланты" и "Щелкунчика", маленькая Оленька, аплодируя композитору и артистам Мариинского, так отбила себе ладошки, что они покраснели и припухли. Она запомнила, как после "Вальса снежинок" во втором акте весь театр содрогнулся от оваций, гремевших потом еще долго и после занавеса к антракту...
Но там, за своим дирижерским пультом Чайковский был также недосягаемо далек и сказочен, как и феи, и куклы, и смелый Щелкунчик. Так неужели же здесь, в самом обыкновенном доме, его можно будет увидеть совсем близко, скажем, в квартире Давыдовых или хотя бы на лестнице? Неужели он, как все простые смертные, шагает по лестничным ступеням, ездит на извозчиках, сидит за обеденным столом и... бранит за плохо сыгранную гамму?
В городе похолодало. Облетела листва Летнего сада, и мраморные тела античных богинь укутывали соломой. Ждали, что теперь пойдет на убыль и холерная эпидемия, но в гимназии учителя еще строго-настрого запрещали подходить к водопроводным кранам и предостерегали от покупки на улице фруктов, чтобы гимназистки не вздумали съесть их, не обмыв кипятком.
Длинноногая, чуть надменная Ольга (мама посмеивалась - мол, Олин носик с рождения высоковато вздернут!) не без важности выбиралась из наемного экипажа перед входом в гимназию "Петершуле", предоставляя старшей сестре Матильде торопиться в ее второй класс. Сама же Оля не спеша и с достоинством помогала младшей сестричке Соне одолеть гранитные ступени подъезда и уже оттуда, с крыльца, негромко и веско приказывала вознице-финну "подавать экипаж после уроков пораньше".
Ольге пошел восьмой год и училась она в первом классе. Сонечка - в приготовительном. И хотя от Малой Морской до "Петершуле" на Невском было совсем недалеко, трех девочек-школьниц отвозили туда ежедневно на лошади, и командовала ими всеми в пути не старшая Матильда, а более властная и самостоятельная Ольга.
И вот, возвращаясь однажды в октябрьский полдень из гимназии, Оля увидела перед их подъездом другой экипаж и чужого кучера, застрявшего в дверях с двумя большими чемоданами и портпледом. Вещи не пролезали в открытую створку парадных дверей, и Давыдовский повар, пыхтя от усилий, пытался отомкнуть запоры второй створки. На улице же выбежавший впопыхах без пальто Боб Давыдов помогал выйти из пролетки красивому седому господину с хорошо знакомым лицом, сейчас улыбающимся, но все таким же значительным и возвышенным, как на нотных обложках! Наконец, обе створки парадного раскрылись, кучер потащил чемоданы и портплед наверх, Чайковский под руку с Бобом быстро поднялись на площадку. Ольге показалось, что входя в Давыдовскую квартиру, Чайковский улыбнулся не всем трем девочкам-школьницам вместе, а именно одной ей, Ольге!
Через несколько дней они были на концерте. Чайковский дирижировал Шестой симфонией.
После этого концерта остались в Олиной памяти не овации зала, не лавровые венки, не заплаканные от только что пережитой музыки оркестранты, неистово рукоплескавшие своему дирижеру. Осталась в памяти только сама музыка, скорбная, нечеловечески огромная, трагически вещая...
После концерта Ольга шла с родителями домой пешком, и так явственно слышала трубы и контрабасы финала, будто все еще находилась в зале.
Отец шагал молча, глубоко засунув руки в карманы длинного пальто и впервые показался Ольге каким-то поникшим, непривычно озабоченным... В лакированных туфлях ступал тяжелее, чем, бывало, в болотных охотничьих сапогах... Лицо матери тоже удручено. Может, и взрослые все еще переживают Шестую?
Меньшую дочь, Эммочку, на вечерние концерты не брали, но и шестилетней Соне пешее возвращение показалось трудноватым. Она закапризничала, Ольга повела ее за руку. Тут, уже почти на углу Голодаевской, их нагнал извозчик-лихач с рессорной коляской на толстых шинах. Он сдержал свою пару откормленных серых, услужливо откинул кожаный фартук и пригласил господ садиться. Маленькая Соня ступила на подножку экипажа, но отец, к ее удивлению, отмахнул рукой и отвернулся. Лихач даже крякнул от неудовольствия, чуть отъехал тихим шагом и сразу же, на углу, нашел других поздних седоков. Отец тихонько сказал, будто в шутку:
- Привыкайте к моциону, мадемуазель, он полезен, и будет теперь у вас... в избытке!
Дома, в передней, горничная подала отцу телеграмму из Пернова. Мать подняла глаза на отца, а тот потупился молча. Потом родители ушли в мамин будуар, и засыпая, Ольга еще улавливала за стеной шорох бумаг и приглушенные голоса папы и мамы.
Утром начались перемены. Мама позвала в тот же будуар всю домашнюю прислугу. Покинув эту комнату, немка-бонна, горничная, няня и повар, опечаленные и недоумевающие, пришли в детскую, проститься с девочками. В квартире осталась только кухарка, заявившая господам, что деваться ей все равно некуда в Питере, поживет, мол, у хозяев даром, до отъезда их из столицы. В то утро девочки последний раз поехали в гимназию на лошади - со следующего дня они ходили туда пешком, сопровождаемые мамой.
Еще дня через три позвонил в парадном какой-то господин в котелке и вместо горничной пошла открывать Ольга. Господин опросил что-то про назначенные торги и распродажу мебели, но тут вышла мама и быстро сказала, чтобы господин благоволил встретиться с самим Юлием Карловичем нынче вечером, на Невском, в ресторане Лейнера, где все и будет окончательно выяснено.
Незнакомец спросил было, пойдет ли с торгов и имение "Лорка" близ Пернова, но мать заторопилась выпроводить его и тут же открыла на новый звонок. Пришла мадемуазель, учительница французского языка.
Мать остановила ее в прихожей и стала что-то быстро объяснять. В ответ француженка только ахала. Несколько фраз матери Ольга смогла расслышать яснее: мон мари... мой супруг... всегда был слишком доверчив... увлекся рискованной коммерцией... был так уверен в своем компаньоне, его честности... тому же эти вечные карты и вечные проигрыши... мы потеряли все, все... Он просил денег у своей матери... Пришел телеграфный ответ, что остатки имения "Лорка" не стоят и половины его просчета... Боюсь, бабушка просто не сможет перенести все это, у нее слабое сердце!..
- О, повр мадам, повр энфан! - причитала француженка, поглубже пряча в ридикюль последний гонорар за уроки.
Перед полуночью отец пришел из ресторана Лейнера. У матери разыгралась к вечеру сильная мигрень; старшая, Тильда, хлопотала в маминой спальне. Воротившийся отец послал дочерей спать, но из прихожей Ольга тихонько проскользнула в темный зал, потрогать клавиши рояля. Она знала, что утром ломовые должны увезти его из дому.
Луч света от уличного фонаря бежал по черному лаку инструмента, как лунная дорожка по морю. Ольга открыла крышку и подняла пюпитр, но вместо того, чтобы взять аккорд, положила на клавиатуру голову, да так и задремала на вертящемся стульчике. Сон ее был некрепок и она пробудилась, когда отец привел маму в соседнюю столовую, стал поить ее холодным чаем и уговаривал поесть.
Из тихого разговора родителей Оля поняла, что скоро мама и дочери уедут к дяде Николаю в воронежское имение и поживут там, пока папа окончит дела в столице, подыщет семье новое жилье, а детям и новую школу, только уж не в Петербурге, а в Москве.
Отец говорил с мамой нежно и успокоительно, что-то обещал, даже поклялся в чем-то и мать первый раз за всю неделю чуть слышно рассмеялась, но сразу же стала серьезной и спросила насмешливо:
- Почему же ты сам-то ничего не съешь? Устрицы у Лейнера верно отбили тебе охоту к домашнему ужину?
Против обыкновения отец и тут не вспылил, и стал рассказывать, что с бывшим компаньоном он переговорил сухо и коротко, а когда тот ушел, отца по-добрососедски пригласили к своему столу в зале Боб Давыдов и Модест Ильич Чайковский. Был еще за их столом старинный приятель отца барон Букс- гевден, молодой композитор Глазунов и еще какие-то господа из музыкального мира столицы. Ждали из театра самого Петра Ильича.
- И вот, представь себе, - слышала Ольга папино повествование, - только я уселся за столом и мне принесли прибор, - входит Чайковский. Прямо из Александринки. Все, кто был за нашим столом, закричали, вскочили, он же, слегка усталый, разгоряченный, с пересохшим от жажды горлом, даже еще и не усевшись с нами, сразу потребовал холодной воды. А на столе графин уже пуст! Так и остался Чайковский стоять в ожидании, пока лакей принесет новый. Приплелся этот Петруччио... с пустым графином! Видишь ли, под вечер не оказалось у Лейнера остуженной воды... Эдакая безводная Сахара на невском берегу в конце знойного октября!
- Удивительное легкомыслие в такое время! - сказала мать.
- Чисто российское, - согласился отец.
- Ну, и чем же эти рестораторы в конце концов напоили Чайковского?
- Сырой водичкой из-под крана! Сам потребовал! "Несите мне, - говорит, - сырой, ни в какую вашу петербургскую холеру я не верю, у себя в Клину всегда сырую пью". Ему все хором: "Здесь нельзя, Петр Ильич, очень опасно!" - а тут уж тащит на подносе стакан воды этот самый нерасторопный Петруччио. Модест даже с места привскочил, хотел перехватить стакан, но не успел: Чайковский осушил его жадно, залпом, и сел ужинать. Боже мой, если бы ты слышала, какие у него планы! Барон шепнул мне, что из всех русских музыкантов именно он сейчас и самый "всемирный". Вот только консерватория наша столичная не больно жалует его как москвича...
Разговаривая так, отец с матерью понизили голоса, потом и вовсе перешли на шепот, и маленькой Ольге за роялем стало сниться море-океан, и странный морской царь, который поит Чайковского соленой водой из зеленого стакана...
Может, она пошевелилась, и этот шорох в зале уловили родители. Они замолчали, прислушались и нашли спящую за роялем девочку, освещенную только фонарем с улицы. Отец отнес Ольгу на руках в детскую, а утром, еще бледная от вчерашнего приступа, мама повела детей в гимназию. Собственно, в предвидении близкого отъезда занятия эти уже не имели никакого смысла, но мать боялась детской праздности, а, главное, очень надеялась, что рояль успеют увезти в отсутствие дочерей.
Однако, ломовые с фургоном, как водится, опоздали, и грузчики кончали свое дело как раз к самому возвращению юных гимназисток домой. Ольга еще с улицы заметила фургон у подъезда, и распахнутые створки дверей в парадном, а в лестничном оконном проеме она успела различить как плавно колыхнулось книзу огромное черное крыло.
Дети долго ожидали, пока рояль, перехваченный широкими кожаными ремнями, на мужицких плечах опускался с последнего лестничного марша, загораживая доступ наверх.
Вздыбленный, оскорбительно лишенный всех украшений, ножек и педалей, он, наконец, выплыл из подъезда. Двое грузчиков стояли на платформе фургона, двое подталкивали рояль снизу.
Мужики эти, усталые, потные, крикливые, даже как будто и не злые вовсе, конечно же не могли понять, что уносят они не вещь, не мебель, не просто инструмент, а домашнее божество, ухоженное, избалованное вниманием, могучее и доброе, чей нрав и характер изучен и понят всеми домашними. Для мужиков же грузчиков это была всего-навсего непомерная тяжесть. И они бранили и рояль, и друг друга, отчего Ольга поскорее потащила сестер наверх. Тут, в пустом и уже слегка подметенном кухаркою зале, Эммочка, встретив сестричек из школы, разлетелась было потанцевать, покружиться на таком просторе и даже глянула выжидательно на Олю, будто прося ее о веселой музыке к танцу, но под Олиным укоризненным взглядом вдруг все сообразила, огляделась и заплакала.
И тут девочки увидели соседского повара из давыдовской квартиры. Он что-то говорил кухарке, а потом повторил все это матери, и та быстро-быстро закрестилась, схватила девочек, потащила их в ванную комнату, велела всем хорошенько мыть руки борной, больше никуда не выходить из дому, не выглядывать даже на лестницу. В давыдовской квартире лежал тяжело заболевший Чайковский, у него был лейб-медик доктор Бертельс и определил, что может быть это - холера...
...Те пасмурные осенние дни казались Ольге страшно длинными, томящими своей неопределенностью, безнадежностью. В гимназию не пускали, девочки занимались с мамой, читали Андерсена и Перро, Уайльда и Купера. Детей не выпускали на парадную лестницу. Вести из давыдовской квартиры, переданные шепотом, обнадеживали мало. Однажды из окна Ольга вдруг заметила кадета-интерна Юрочку, но не обрадовалась, а испугалась: он привез в соседнюю квартиру целый ворох простыней - Давыдовского запаса не хватило для больного. Тогда и мама велела передать туда стопку снежнобелых, слегка накрахмаленных простыней. Их приняли, но при этом сказано было, что кризис, видимо, уже недалек. Будто, пробуждаясь из забытья, больной открещивается от "проклятой курноски", гонит ее от себя слабеющей рукой...