Когда мама купила мне лютню, в круг преподавателей вошла новая учительница. Она во многом отличалась от всех остальных. Была совсем юной, с соломенными волосами, заплетенными в косу. Она носила крестьянские блузы, черный шерстяной жакет и говорила с сильным баварским акцентом. Жила она у больной сестры, муж которой был врачом и находился, конечно, на фронте.
Девушку звали Марианна. Казалось, она мало что знает о войне. Она пела народные песни, а я любила слушать ее чистый сильный голос. С большой охотой я тоже стала подбирать разные ленты для моей лютни. Одни были раскрашены, другие вышиты, на некоторых имелись даже тексты песен. Ленты, словно красочный букет из полевых цветов, качающийся на ветру, склонялись в ту или иную сторону, в зависимости от положения лютни во время игры.
Я начала петь коротенькие баварские и австрийские песни под аккомпанемент лютни, с которой провела много прекрасных часов, предаваясь мечтам. "Мечтать совсем неплохо, - говорила мама. - Но только не будь бездумной!"
Лютня была лакированная, темно-коричневого цвета, с узенькими черными полосками вокруг овального корпуса. Я очень ее любила и каждый вечер, прежде чем пойти спать, обнимала ее. Правда, я чувствовала себя виноватой перед скрипкой, потому что не испытывала к ней таких нежных чувств.
Каким-то образом я сумела находить маленькие радости на протяжении всего моего отрочества. Мама, как всегда, была крепостью, противостоящей всем бурям, угрожавшим ей и ее принципам.
Война закончилась. О политике тогда я не знала ничего. Мы ходили в школу, на уроки, на концерты, на литературные диспуты - ничто не могло помешать нашему образованию.
Мне повезло: у меня было чудесное детство. Даже несмотря на то, что мы нуждались, что я потеряла отца, - юность моя была прекрасна. Я продолжала свое образование, меня научили обходиться без "хороших вещей". И, как говорят сегодня, я окончила школу хорошо воспитанной. Возможно, этому помогало и то обстоятельство, что молодых людей старались тогда оградить от ужасов войны и ее последствий. Такого рода прикрытие предохраняло нас от свойственных неопытной юности поспешных, скоропалительных суждений о политике и правительстве. Быть всегда "против" - дело легкое, но не творческое. Критиковать легко. Управлять - уже совсем другое дело. Так нас учили. А вот и еще один ценный урок, вынесенный мною: "Держи язык за зубами, если не можешь предложить что-то взамен того, что тебе не нравится. Жизнь будет хороша, если ты сам сделаешь ее такой".
Жизнь была прекрасна, и во многом благодаря моей матери. Но вот я стала замечать перешептывание теток с матерью и вдруг услышала слово "интернат".
К тому времени у меня появился новый учитель-скрипач. Заниматься я приходила к нему домой вместе со своей гувернанткой. Она была англичанкой, и должна была поправлять мой "школьный английский", к которому я испытывала отвращение. Гувернантка была милой, симпатичной женщиной, но я ее не любила. Я понимала, что общение со мной - это ее работа. Пока я занималась, она ждала меня в гостиной и пила чай.
Теперь много времени у меня уходило на занятия, намного больше, чем до сих пор, так что свободного времени практически не оставалось. К тому же в семь часов я отправлялась спать. Исключения тут были редки, и "лучом света" оставались концерты и театральные представления. Я ходила в оперу, смотрела все классические пьесы, Шекспира, греческие трагедии - словом, все, что годилось для наших юных умов. Жизнь постепенно входила в нормальную колею. Выражение "нормальную" мало что мне говорило, я вообще не знала, что такое "нормальная" жизнь. В доме стало тихо. Мама еще носила траур, но темная вуаль уже не закрывала ее лицо, тетушки тоже не носили вуали. Все вдовы будто привыкли к своей судьбе и осушили слезы. Однако горе и скорбь оставались в душах, я это чувствовала.
Горе - это всегда сугубо личное, я уже понимала это: я ходила на многие протестантские похороны и видела, что в присутствии посторонних люди скрывали свои чувства, они не плакали. Позднее я была на многих еврейских похоронах и пришла к убеждению, что тут обычаи намного человечнее. Скорбящие могут плакать, причитать, словом давать выход своей боли. Нас, наоборот, учили скрывать наши чувства. Так была воспитана и я. До сих пор я следую этим принципам и не могу выставлять на всеобщее обозрение свое, глубоко личное.
Пансионат-интернат, который поначалу возник как некая туманная угроза, стал реальной действительностью. Меня послали в Веймар - город Гете, город моего идола. На протяжении всех школьных лет я боготворила Гете, и неудивительно, что оставалась под его большим влиянием всю жизнь, он был моим кумиром. Его философия, которая направляла меня и моих одноклассников в период становления нашей личности, возможно, была близка мне еще потому, что я осталась без отца, а мне так нужен был мудрый руководитель.
Когда я узнала, что еду именно в Веймар, я почувствовала себя счастливой, хотя трудно и больно было расставаться со своими близкими. Но… как всегда, я повиновалась.
Школа холодная, улицы чужие, даже воздух иной, не такой, как в нашем большом городе. Никого рядом - ни мамы, ни близких, не было даже убежища, чтобы укрыться и дать волю слезам.
Мы спали по шесть человек в комнате. Я росла в обеспеченной семье, привыкла иметь свою комнату, и поэтому мне приходилось труднее, чем другим ученицам. Вероятно, в таком воспитании заложен большой смысл, но вполне естественно, что понять все это можно лишь гораздо позже. А пока вы страдаете, ночи напролет лежите без сна, еле сдерживая рыдания, тоскуете по маме, по дому. Но в конце концов вы привыкаете ко всему, перестаете плакать и учитесь исполнять свои обязанности вне зависимости от своих чувств. Все регламентировано: по улицам надо идти по двое, слыша за собой шаги следующей пары (не знаю почему, но я всегда была в первой паре). Вы проходите мимо людей, идущих за покупками или непринужденно разговаривающих, и чувствуете свое отчаяние, заброшенность.
Мы плакали, читая "Страдания молодого Вертера", и нам хотелось кричать от восторга, что такой великий человек понимал наши юные души. Все молодые люди считают, что их никто не понимает. Так было испокон века, это общая болезнь молодежи. Ничего нового. Однако, что касается развития, пока переживается "болезнь роста", необходимо влияние поэзии, нужно некоторое воспитание чувств, нужна музыка, звучащая в тайниках души.
Об этом я рассказываю только для того, чтобы знали, что я чувствовала тогда, во время пребывания в Веймаре, какой я испытывала восторг любви, переполнявшей все мое юное существо. Это освещало мою жизнь и уберегало от дурных влияний.
У меня был кумир. Я вчитывалась в каждое его слово, следовала каждому его совету и считала его своим руководителем в жизни. Меня и сейчас ведет мудрость Гете. Все, что я получала оттуда, шло мне на пользу. Его дом, его город стали моим прибежищем. Женщины, которых он любил, соперницами.
Многие мои "биографы" сообщали, что я будто бы родилась в Веймаре. Это неправда. Но Веймар действительно стал моим "вторым домом", каждый житель которого в той или иной степени казался отмеченным печатью Гете. Его дом, его сад, дом его большого друга госпожи фон Штайн - все это было для нас святыней, сюда мы ежедневно ходили очищать свои души.
Пусть это было ослепление, но оно, будучи направлено на великого поэта и мыслителя, не имело ничего общего со слепым увлечением сегодняшней молодежи поп-музыкантами и певцами.
Гете делал нас неуязвимыми для всех искушений, которым могли подвергнуться души и сердца молодых людей. Мое воспитание и влияние Гете дали мне именно те моральные принципы, которым я осталась верна на всю жизнь.
Те из нас, кто занимался музыкой, имели разрешение три раза в неделю ходить в оперу. Какая радость была находиться в этом волшебном мире очарования ослепительных голосов и чудесного звучания скрипок! Все, что имело отношение к театру, миру музыки, всегда окрашивало наши желания и мечты.
Время моей юности было замечательно. Мы не подозревали, что такого избытка радости уже никогда больше не будет, мы просто наслаждались всем прекрасным.
Каждые три недели ко мне приезжала мама. Мыла мои волосы, наводила порядок в комнате, которая и без того всегда была аккуратно убрана.
То, что мать приезжает в другой город только затем, чтобы помыть голову дочери, наверное, в наши дни трудно представить. Но мама очень гордилась моими волосами и хотела, чтобы они оставались такими же прекрасными. Уверенности, что я сама могу справиться, у нее не было. Были и другие матери, которые приезжали "чистить перышки своим птенцам".
Я плакала, когда, уезжая, мама говорила "до свидания".
Несмотря на тоску по дому, музыка делала мое пребывание здесь прекрасным. Время, когда я не занималась музыкой, казалось скучным. В математике я была слаба, языки же и история, наоборот, давались легко.
Но вот наступил роковой день: день окончания школы. Нужно принимать решение - оставаться ли в интернате и продолжать дальнейшее обучение или возвращаться домой.
Приехала мама. Преподаватели по скрипке и фортепьяно ручались, что я как музыкант смогу достигнуть многого. Решение было принято такое: перевести меня в другой пансион здесь же, в Веймаре, и продолжать музыкальное образование. Жизнь стала еще прекрасней - музыкой я могла заниматься столько, сколько хотела. Я сама распоряжалась своим временем, сама составляла свою программу, ежедневное расписание. Позволяла себе ходить в концерты, оперу, театры, посещать библиотеки и совершать длительные прогулки. Регулярно я писала маме, и так же регулярно она отвечала мне.
Но вот попутный ветер изменил свое направление.
В Веймар совершенно неожиданно приехала мама, с тем чтобы отвезти меня в Берлин. Ей стало страшно за меня, она едва отвечала на мои недоуменные вопросы. Может быть, она беспокоилась о моем здоровье - я была далеко и она не могла ежедневно опекать меня; может быть, беспокоилась о моей нравственности - одна в чужом городе… Одним словом, я уезжала домой.
Мама дала мне время попрощаться с подругами, учителями. С грустью в последний раз пошла я к дому Гете, его саду. Я привыкла слушаться и не возражать. Молча я уезжала домой.
У меня появился новый учитель по скрипке. Это был профессор Флеш из музыкальной академии. После многочисленных прослушиваний, которые казались бесконечными, он взял меня в свой класс.
Началась новая жизнь. Бах, Бах, Бах - и ничего другого! Упражнения по восемь часов в день доводили меня и моих соучениц до полного изнеможения.
Я первая сошла с дистанции. Стала болеть рука, и так сильно, что я не могла играть. Врачи установили причину: воспаление сухожилия безымянного пальца левой руки. На руку наложили гипсовую повязку. Это был тяжелый удар. Хотя я знала, что никогда не стала бы первоклассной скрипачкой, никогда не стала бы выступать в концертах. Моя мама страдала еще больше меня. Драгоценную скрипку, которую она купила для меня, завернули теперь в шелковый платок и положили в черный футляр. Еще одна ее мечта была разбита. Впервые в своей юной жизни я осталась без дела.
Домашние занятия продолжались, но все это казалось не таким важным, как в школе. Снова и снова перечитывала я Гете, словно боялась порвать цепь, которая нас связывала.
Однажды я открыла для себя Райнера Марию Рильке. Я говорю "открыла", потому что в школе нас не знакомили с его произведениями. Теперь у меня Появился новый бог, второй, в которого я верила.
Я находила его стихи такими прекрасными, что многие из них учила наизусть, и меня все подмывало громко декламировать их.
Мама постепенно утешилась. Она даже надеялась, что моя рука поправится. Она считала, что всегда нужно быть занятой делом, и поэтому одобряла мое увлечение чтением. "Делай что-нибудь", - говорила она, когда видела, что я слишком размечталась. Я и сегодня слышу ее голос и "делаю что-нибудь", все время "что-нибудь делаю".
Наконец наступил день, когда сняли гипсовую повязку. Рука моя отекла и была совершенно неподвижна. Опять телефонные звонки докторам, но их приговор был почти единодушным: играть на скрипке я вряд ли смогу. В те дни я очень тосковала по отцу, и я уверена, что подобное чувство переживала и мама. Ей не хватало мужа, хотя бы для того, чтобы знать, как жить дальше.
Стихи Рильке… Здесь нет места, чтобы напечатать все стихотворения, которые разрывали мне сердце и одновременно делали меня мужественной.
Я окончательно отказалась от скрипки. И хотя это могло показаться неожиданным и странным, решила проверить свои возможности в театре, поскольку только там ценится красота произнесенного слова. Это только "проба сил", сказала я маме, которая поначалу не одобряла моего решения.
В Берлине находилась известная театральная школа Рейнхардта; туда-то я и пошла попытать счастья.
На прослушивании я хотела читать стихи Рильке, но мне сказали, что это недостаточно эффектно для театра, и я выбрала роль девушки из пьесы Гофмансталя "Безумец и смерть".
Принимали экзамен солидные господа, сидевшие в мягких глубоких креслах. Их было много, они окидывали нас суровыми взглядами. Для исполнения была выбрана молитва Маргариты из "Фауста".
Когда наступила моя очередь, я вошла в комнату и мне вдруг предложили опуститься на колени. Это показалось несколько странным. Я медлила. Тогда один из экзаменаторов бросил мне под ноги подушку. Я спросила: "Зачем это?" Он ответил: "Чтобы вы могли стать на колени". Я знала, что у Маргариты, когда она молилась, не было никакой подушки. Но все же выполнила то, что от меня требовали, - опустилась на подушку и проговорила свой текст, правда, подушка все время очень мешала.
Мне предложили прийти на следующее утро.
Теперь девушек оказалось так много, словно мы были в обычной школе. Я обратила внимание на одну из них - ее звали Грета Мосхайм. Позднее она стала очень известной артисткой, тогда же, как и все мы, она пыталась покорить строгих экзаменаторов.
Нас приняли в школу Рейнхардта, и это уже был шаг вперед: нас заметили. Мы выбрали для себя "опасную карьеру", как нам говорили, но нас это не смущало. Сил было много, а опасна или нет жизнь, в которую мы вступали, не имело значения. Самое главное - это было увлекательно. Мы трудились, выполняя порой сложнейшие задания педагогов, которые передавали нам свои знания, опыт. Мы учились. Мы учились достижению цели, даже если она была далека и не очень ясна.
Каждый день я рассказывала маме о занятиях, о том, чего мы достигли или пытались достичь. Она выслушивала все терпеливо и с большим вниманием.
Подобно всем молодым людям, я была плохо информирована о том, что происходило вне нашего маленького мира.
Мы совершенно не интересовались политикой. Сегодня многие, возможно, не поймут этого. Молодые люди сейчас находятся в гуще политики и чутко реагируют на действия правительства. Мое же поколение, особенно девушки, ни о чем не хотело знать, кроме своего дома, замужества, детей… Они оставались такими же, когда выросли, а страну охватила инфляция. Что касается меня, то я мало знала об инфляции как таковой. Я видела, что цены скачут как сумасшедшие, но, как и другие женщины, принимала это как должное. С наивностью, свойственной молодости, мы думали, что страшное смятение ненадолго, оно скоро пройдет. Всего важнее для нас были наши собственные проблемы, нам не хватало ни времени, ни охоты доискиваться причин лихорадки, которая трясла Германию в двадцатые годы. Значительно позднее я поняла, что все происходившее тогда не оставило во мне никакого следа, и, пожалуй, мне повезло.
Наша школа находилась в верхнем этаже театра. Профессора Рейнхардта мы никогда не видели, но питали к нему глубокое уважение. Сам он не преподавал, нас обучали педагоги, которых он приглашал. Мы прилежно работали, занимались и играли роли, которые нам поручали.
Когда я стала уже известной актрисой, я слышала, что Макс Рейнхардт будто бы говорил, что это он "открыл" меня. Увы, к сожалению, это неправда. Тогда я, как актриса, не представляла ничего особенного и понимала это. Грета Мосхайм и я играли всевозможные роли в различных пьесах, но мы не были избранными. Грета Мосхайм стала первой, кто оставил всех нас далеко позади.
В то время Рудольф Зибер работал ассистентом у режиссера Джо Майя, который снимал в Берлине фильм "Трагедия любви". Он отправился в школу Рейнхардта. Его приняли по-королевски. Ему пришла идея нарушить правила и "профессиональных" статистов, которые приглашались обычно, заменить незнакомыми лицами.
И случилось так, что Грета Мосхайм и я пошли на студию представиться Зиберу. Он сказал, что ищет demi mondaines (дам полусвета) - употребительное в то время выражение. Грету Мосхайм он сразу нашел слишком похожей на леди; что же касается меня, то я должна была прийти на следующий день.
Я очень гордилась тем, что он выбрал именно меня и что я не выглядела слишком юной и невинной, какой была в действительности.
Позднее Грета Мосхайм сыграла главную роль, о которой мы все мечтали, в "Старом Гейдельберге", сомнительной, но пользующейся успехом мелодраме. Мы все также надеялись получить какую-нибудь роль в этом спектакле. Грета выглядела очень чистой и непорочной, а я - нет. Провожая ее на первую репетицию, мы плакали, шумели, желали ей счастья и удачи.
Шло время, занятия в театральной школе продолжались, я постигала тайны сценического мастерства, учила множество ролей классического репертуара, хотя была уверена, что играть их никогда не буду. Простодушные девушки - такое амплуа я предпочла для себя даже в современных пьесах. Но все, что я выбрала для экзаменов, было забраковано: сентиментальность, как мне сказали, не давала возможности достаточно раскрыться моим способностям.
Тогда я стала разучивать роли "женщин-разлучниц". Они мне не нравились, но я честно их учила. Когда пришли очередные экзамены, я была готова, как мне казалось, поразить экзаменаторов исполнением "фатальных женщин" ("femme fatale"). Но, увы, я снова провалилась. Объясняли это тем, что я была слишком юная и неопытная для подобных ролей. Возможно! Но я не теряла бодрости духа; воспитанная на принципе никогда не распускаться, я продолжала свои занятия.
Моей маме теперь было намного легче: я оставалась дома, читала, учила, а что учила - не имело для нее значения, пока я держала нос в книге. Она не любила ни "театр", ни "кино", она просто мирилась с этим, вероятно, в надежде, что появится кто-то, кто заставит меня забыть обо всем этом.
Так я и жила.