Пятьдесят лет в строю - Игнатьев Алексей Алексеевич 15 стр.


Полной ему противоположностью оказался мой строгий экзаменатор полковник Мышлаевский, будущий начальник генерального штаба, а в ту пору один из профессоров истории военного искусства в России. Он умело рисовал в своих лекциях картины военной жизни даже самых отдаленных эпох и заканчивал курс описанием реформ Петра I. Он вселял в нас убеждение, что не всем мы обязаны Западу, высоко оценивал воинский устав времен Алексея Михайловича и доказывал, что этот документ русского военного творчества имел значение при составлении знаменитого петровского регламента. Нам, кавалеристам, приходилось, между прочим, очень по вкусу старинное русское военное правило, гласящее, что когда пехотному начальнику случится проезжать мимо конного строя, то ему предлагается предварительно слезть и вести коня в поводу, дабы не вызывать смех со стороны конников.

Чтение второй части этого предмета, посвященной послепетровской эпохе, было поручено тихому и незаметному полковнику Алексееву, изучившему ее со свойственной ему дотошностью до мельчайших деталей. Но чем больше он их нам преподносил, тем меньше мы получали представления о елизаветинских кирасирах и павловских гренадерах. Даже походы бессмертного Суворова изучались нами с бóльшим интересом по печатным источникам, чем по лекциям Алексеева. Трудно понять, какие качества в этом усердном кабинетном работнике, лишенном всего, что могло затронуть дух и сердце слушателя, выдвинули его впоследствии фактически на пост русского главнокомандующего. Гораздо более ясен дальнейший и последний этап его карьеры: бедное талантами белое движение вполне могло удовлетвориться таким вдохновителем, как Алексеев.

Скука на лекциях была, впрочем, широко распространенным явлением в академии - бороться со сном приходилось и на артиллерии, и на геодезии, и на администрации. На лекции, в особенности по понедельникам, чем дальше, тем меньше являлось народу. Для контроля за посещаемостью командование завело при входе в аудиторию лист, на котором мы должны были расписываться. В ответ мы придумали простой способ: подделывать подписи отсутствующих товарищей. Расписался как-то и я за моего приятеля лейб-улана Юрия Романовского, а он, опасаясь кары начальства, возьми да и подай в тот же день рапорт о болезни! К счастью, никто не заметил, что Романовский одновременно и болен и здоров.

Для проверки основательности рапорта о болезни на квартиру офицера высылался обыкновенно академический военный врач, которому, по заведенному обычаю, полагалось, во избежание "неприятностей", давать пять рублей за "визит".

Одним из немаловажных предметов первого курса, представлявшим лично для меня немалое затруднение, была так называемая "ситуация". В первый же день поступления в академию каждый из слушателей младшего курса получал на руки бронзовую выпуклую модель горки, или рельефа местности. Этот кусок металла нужно было изобразить на бумаге при помощи мельчайших штрихов, толщина коих должна была соответствовать крутизне скатов горки.

В течение полугода по два-три раза в неделю сидели мы, будущие руководители армии, над этой кропотливой до одурения работой, передавая друг к другу по секрету, в виде особого одолжения, изощренные способы точить карандаш. Точили не только ножом и напильником, но даже стеклянной бумагой и бархатом. Старательным и бесталанным "ситуация" открывала дверь в рай!

Страсть к красивой отделке чертежей и схем, нередко без учета их внутреннего смысла, была в русской армии очень распространена, особенно процветала она в генеральном штабе.

С пережитками старины в академии не в состоянии был бороться даже такой энергичный новатор, как новый ее начальник генерал Сухотин. Всем нововведениям тупо сопротивлялась старая профессура, оставшаяся в академии от времен генерала Леера, автора знаменитых тогда работ по стратегии.

Сухотин взялся за разрушение той схоластической системы в преподавании военной науки, которая на протяжении многих лет воспитывала генштабистов-теоретиков, терявшихся при первом соприкосновении с войсками.

Он увеличил число и значение полевых поездок в летнее время и тактических задач в зимнее. К сожалению, здесь, как и когда-то в корпусе, бой - конечная цель военных операций - рассматривался только в конце курса, после целого ряда задач на бивачные и квартирно-бивачные расположения, охранения и походные движения. При этом никогда не учитывалась инициатива противника: при задачах на атаку противник обозначался сплошной линией со стрелкой, а при задачах на оборону - совсем не обозначался, как будто ему так и полагалось - атаковать по желательным для нас направлениям.

Преобладали задачи по организации тыла и снабжения. С самим боем, с его бесчисленными перипетиями и неожиданными сюрпризами, нашему выпуску академии пришлось познакомиться значительно позже, непосредственно на тяжелом опыте русско-японской войны. Даже такое могучее средство боевого воспитания, как военная игра, совсем не практиковалось в академии.

Выполнение всех этих задач на дому отнимало столько вечеров, что на проработку многотомных курсов у меня не оставалось времени, тем более что великосветский Петербург не сразу отпустил от себя модного танцора и даже дирижера на больших придворных балах в Зимнем дворце.

На следующее утро после одного из таких балов меня вызвали с лекции на квартиру Сухотина, жившего в здании академии.

- Вы вчера на высочайшем балу, - строго начал Сухотин, - позволили себе не заметить вашего собственного начальника. Потрудитесь доложить: каким образам вы попали на бал, кто вас назначил дирижером и по какому праву вы позволили себе явиться во дворец, не донеся об этом рапортом по команде?

Ошеломленный, я отговорился незнанием того правила, которое имел в виду Сухотин, и дело окончилось выговором с угрозой печальных для меня последствий.

В другой раз я пострадал за свое пристрастие к верховой езде. Приняв за правило ездить в академию верхом, я, проезжая на коне по Невскому, не отдал чести, как оказалось, Сухотину, который пользовался, конечно, только экипажем. За что последовал распек.

Отношения наши испортились. Сидя как-то в конце зимы за работой в своем кабинете на Гагаринской, я должен был принять чуть ли не в полночь нашу "классную даму", полковника Дагаева… С каким-то виноватым видом он попросил по приказанию начальника академии все черновики выполненных мною за год тактических задач. К счастью, я не выбросил накопившиеся у меня и разбросанные в хаотическом беспорядке написанные и исчерченные листы.

Прошло недели две, и вот меня снова требуют к Сухотину.

- Полюбуйтесь, - говорит он, показывая разложенные на громадном столе, в образцовом порядке, мои черновики. - Смотрите, все для вас разобрал.

А я, не чувствуя иронии в своем ответе, четко говорю ему:

- Покорнейше благодарю, ваше превосходительство!

Когда же через несколько дней я встретил на лестнице академии полковника Колюбакина, то он, остановив меня, многозначительно сказал вполголоса:

- Постарайтесь подзубрить элементарную тактику, а то начальнику академии не нравится, что я поставил вам одному в классе двенадцать баллов за тактические задачи. Обещал сам быть на экзамене и требует от меня ручательства, что вы действительно знаете тактику.

Это мне отчасти объяснило ночную вылазку, предпринятую против меня Сухотиным.

Первый год учения совпал с празднованием юбилея Суворова, организованным по инициативе нашей академии. Состоялось торжественное заседание. Бессмертный русский полководец был официально причислен к списку "мировых великих полководцев". До этого великих насчитывали наши историки всего семь: Александр Македонский, Юлий Цезарь, Ганнибал, Густав-Адольф, Тюренн, Фридрих и Наполеон. Еще позднее академия причислила к ним и Петра Первого.

На той же академической конференции было решено, с высочайшего соизволения, разобрать и перевести из Новгородской губернии в Петербург на территорию академии церковь, в которой великий изгнанник пел когда-то на клиросе. Вероятно, этим способом наше начальство надеялось поселить в стенах академии дух суворовской стратегии.

Все профессора прочли нам лекции о Суворове, но эпоха, в которой мы жили, была так мало проникнута героизмом: многое из того, что должно было бы затронуть военные сердца, звучало для нас как нечто очень далекое, почти мифическое. Иногда казалось, что во всей созданной по этому поводу шумихе проглядывало желание начальства отличиться.

В понедельник первой недели великого поста, то есть примерно за месяц до начала экзаменационного периода, растянутого до конца мая, я вышел в дымную академическую курилку и громко заявил:

- Предлагаю начать готовиться со мной вместе к экзаменам тому, кто, как я, еще не открыл первой страницы учебника.

На большинстве лиц выразилось, конечно, полное недоверие к моим словам.

- Рисуетесь! - сказал Довбор, который наверняка уже давно начал зубрежку.

Но Якушев, черноусенький хорунжий, в темно-синем казачьем чекмене, знакомый мне только по внешности, выступил вперед.

- Я в таком же положении, - сказал он мне не без лихости. - Давайте проходить курс вместе. Один будет читать, а другой искать названия по картам и вести конспект.

Помнятся мне эти тихие, белые питерские ночи в доме на набережной Невы, когда мы зажигали свечи всего на два-три часа. Один стоял у дедовского мольберта и читал про Рымник, а другой разбирался в палаточных лагерях, изображенных на схемах. Время от времени, усталые до одурения, бросались мы на несколько минут на громадный турецкий диван. Спать в кровати приходилось в продолжении многих недель не больше как по три-четыре часа в сутки.

Первым был у нашей группы экзамен по геологии, считавшейся второстепенным предметом. Геологию читал красноречивый и утонченно воспитанный профессор университета Иностранцев. Курс его проглатывался, как интересный роман, в два-три дня. Я вернулся с этого экзамена подбодренным, как после бутылки хорошего шампанского, но вечером звонок по телефону снова вызвал меня в академию. Я поспешил на Английскую набережную и застал здесь всех однокурсников, пораженных известием о самоубийстве нашего коллеги - скромного поручика туркестанских стрелков.

"Сегодня на экзамене, - писал он нам, - я едва получил удовлетворительный балл; я прочел все курсы уже три раза, тогда как большинство из вас не успело еще прочитать и половины. При таких условиях я решаю, что дальнейшая борьба бесплодна, и прошу товарищей позаботиться о моей семье, возлагавшей все свои надежды на мой успех в академии".

Прежде всего мы припомнили, что покойный не смог сегодня утром ответить экзаменатору, почему у рек в России, текущих в меридиональном направлении, правый берег - высокий, а левый - низкий. Не довольствуясь этим объяснением, мы стали делиться друг с другом впечатлением, которое на нас производил покойный поручик, и постепенно выяснили картину всей его недолгой военной карьеры. Мы узнали, что он, как и большинство слушателей академии, успешно окончил в свое время военное училище не то фельдфебелем, не то взводным портупей-юнкером; что, прельстившись усиленным жалованьем, полагающимся офицерам на окраинах, он взял вакансию в далекий Туркестан. Скоро жалованья хватать не стало, и он, прослужив два года сверх положенного обязательного трехлетнего срока в строю, посвятил все это время подготовке в академию, окончание которой открывало на всю жизнь не только военное, но и гражданское поле деятельности.

Среди слушателей оказался еще один туркестанец, который рассказал, как покойный волновался уже на предварительных испытаниях при штабе округа. Наплыв желающих был громадный, и все знали, что в Петербург будут командированы только лучшие, не более трехсот - четырехсот человек от всех округов. Другие вспоминали, что он ходил как пьяный от счастья, когда узнал, что попал выше той роковой черты, которая отделила сто тридцать человек, принятых в академию, от остальных, выдержавших экзамены, но не принятых.

Он хватался за академию как утопающий за соломинку. Ему казалось, что для успеха достаточно одного усердия, но в конце концов он отказался от борьбы и жизни. В ту пору самоубийство было, увы, нередким явлением в офицерской среде.

Один из старших моих товарищей по полку штаб-ротмистр граф Лорис-Меликов покончил с собой из-за измены какой-то певицы из венгерского хора. Также и талантливый молодой Ника Раевский пустил себе пулю в лоб из-за неуживчивого характера своей любовницы - танцовщицы императорского балета.

Помнился мне и рассказ отца о том гвардейском Измайловском офицере, который в турецкую войну покончил с собой в ночь перед атакой, написав перед смертью, что он боится оказаться трусом в бою.

Мало внушительными, если не смешными, казались большинству слушателей академии настойчивые и повторные выкрики полковника Колюбакина на лекциях прикладной тактики.

- Для войны нужен прежде всего волевой человек! Что такое волевой человек? Вот - Суворов! А Наполеон? Вот, - объяснял он, рисуя на доске квадрат, - Наполеон: воля равна уму.

Ни школа, ни семья, ни сами условия жизни не воспитывали в молодых представителях русской аристократии воли и жизненной стойкости.

Но возвратимся к экзаменам. Курс истории военного искусства составлял десять тысяч страниц. На подготовку же к экзамену давалось всего двенадцать четырнадцать дней.

Явившись в академию к девяти часам утра, как полагалось, в мундире, при каске, я прождал в аудитории своей очереди до шести часов вечера, так как был последним по алфавиту в группе из двадцати офицеров. Кончил же я отвечать только около восьми часов. Вся аудитория была завалена стенными картами и схемами, среди которых отвечающий долго рылся, выискивая нужный материал. Мне не без труда удалось восстановить во всех подробностях картину походов Густава-Адольфа. Гейсман интересовался, главным образом, не тем, как великий полководец сражался, а подробностями подготовки им театра военных действий.

Мне казалось, что я сказал все, назвав множество заблаговременно подготовленных продовольственных складов и оборудованных заранее путей вторжения в Южную Германию, но Гершка заявил, что главного я не упомянул. Действительно, я забыл о наведенных на реке Шпре мостах. Экзамен был испорчен, несмотря на отличный ответ у Баскакова о сражении под Ваграмом, изученном по талантливой книге Сухотина.

Тот же Мышлаевский, который отнесся ко мне с таким предубеждением на вступительном экзамене, оценил мои знания по истории военного искусства в России довольно высоко. Я докладывал о петровской кавалерии и сумел доказать, что создание драгун, сочетавших конный строй со стрелковым делом, было фактически предвосхищено предыдущим развитием русской конницы.

Когда после двух месяцев экзаменационной сессии все мы собрались, чтобы тянуть жребий на участки для летних топографических съемок, то вид у нас был довольно потрепанный.

Из ста тридцати человек переходные экзамены на старший курс выдержало только около ста офицеров; остальные были немедленно отчислены в полки.

Сладко отоспавшись после многих бессонных ночей, я отправился позавтракать в свой родной полк, на Захарьевскую.

Что-то уже отделяло меня от полковых товарищей. Один только Скоропадский, будущий гетман, стал меня расспрашивать про академические курсы. Он просил совет, где бы ему раздобыть учебники, так как рассчитывал, с немалым самомнением, осилить их самому, без всякой академии. Мне показалось излишним объяснять ему, что дело не столько в прочитанных книгах, сколько в той умственной тренировке, которую давала работа на младшем курсе академии.

Уезжая на съемки, я почувствовал какую-то особую гордость, впервые в жизни получив на руки порядочную сумму денег, составившуюся из летних суточных, денег на канцелярские принадлежности и т. п. Уже зимой, освобожденный от полковых расходов, как находящийся в постоянной командировке, я мог брать из дому гораздо меньше денег; теперь же и на всю жизнь я становился самостоятельным и переставал быть бременем для семьи.

На двух офицеров выдавался один кипрегель, и потому мы с конногвардейцем Фаддеем Булгариным условились работать вместе; он был внуком пушкинского современника, показал себя впоследствии храбрым и дельным офицером на маньчжурской войне, но так же, как и многие, рано окончил жизнь самоубийством.

Первая съемка требовалась инструментальная - две квадратных версты в масштабе сто сажен в дюйме. Срок для нее был три недели. Каждая веха накалывалась и обводилась кармином, каждый двор обмеривался цепью, план вычерчивался тушью, после чего его торжественно "крестили", обливая двумя-тремя ведрами воды, чтобы подготовить ватманскую бумагу для акварельной разрисовки.

Вторая съемка была полуинструментальная - четыре квадратных версты в масштабе около двухсот сажен в дюйме. После этого нужно было за десять дней произвести съемку десяти квадратных верст в масштабе двести пятьдесят сажен в дюйме. Многие за такой короткий срок успевали тщательно отделать только ту дорогу, по которой предполагался проезд начальства. Предположения эти, однако, не всегда оправдывались. Наши хитроумные генералы, знавшие наизусть всю местность, выбирали порой предательские маршруты и, следуя на извозчике, выезжали не на показанную на планшете и "содранную" с карты дорогу, а на заросшую лесом тропу.

Это лето, проведенное большей частью в Царском Селе, было едва ли не заключительным аккордом моей светской петербургской жизни. По вечерам после работы нас с Булгариным частенько приглашали в гостеприимный дом гусарского полковника Чавчавадзе, где так было приятно забыть о пыльном участке съемки среди благоухающих цветов и прелестных гусарских дам.

На одном из таких вечеров мы встретили великого князя Бориса Владимировича. Он пригласил нас к себе на завтрак в воскресенье. Любопытно было взглянуть на пресловутый коттедж, построенный исключительно из английского материала, без "единого русского гвоздя", как хвастался Борис Владимирович. Мы приняли приглашение и явились.

В небольшой уютной столовой, с необходимой для англичан принадлежностью в виде большого камина, сидело в то утро четыре молодых человека, почти сверстники: Кирилл, будущий претендент на российский престол, его брат Борис и мы с Булгариным.

- Не пойму я вас, Игнатьев, - сказал Борис, - зачем вам было покидать веселую полковую жизнь и лезть в эту "лавочку" - академию?

- Я думаю, что и вам, Борис Владимирович, было бы хорошо в нее пойти, - ответил я. - Баллы вам будут ставить получше, чем нам, и в армии вас, пожалуй, станут уважать больше, - шутливо сказал я.

- Вы с ума сошли, Игнатьев, я военную службу презираю. Париж, женщины - вот жизнь!

- Вам не следует нам этого говорить, - сказал я Борису.

Конечно, это был мой первый и последний завтрак, но двадцать с лишком лет спустя в Париже, когда из-за моей службы Советской власти все мои бывшие знакомые, а в особенности русские, перестали мне кланяться, Кирилл, встретившись со мной случайно на улице Риволи, приостановился и сказал:

- Как вы были правы, Игнатьев, тогда, на завтраке в Царском!

Что подразумевал этот неудавшийся "самодержец" - не знаю, но, вероятно, что-либо не очень утешительное для романовского семейства.

Не успел еще сойти с наших лиц загар от летней трудовой страды, закончившейся решением нескольких тактических задач на местности, как мы снова оказались в академических стенах и разместились в более просторной и светлой аудитории старшего курса.

Назад Дальше