Председатель Литературного фонда Петр Исаевич Вейнберг из Петербурга прислал Федору Ивановичу письмо, в котором просит принять участие в благотворительном спектакле 24 января. Правда, его несколько смущает, что в этот же день состоится оркестровая репетиция "Русалки", которая может продлиться до четырех часов, времени для отдыха остается не много, но все-таки, понимая все это, "наиусерднейше" молит не отказывать – "бесконечно великую услугу окажете Вы этим Литературному фонду". Но скорее всего, не это было главным в письме. "В Москве живет Софья Григорьевна Рубинштейн, родная сестра Антона Рубинштейна, единственная от оставшихся в живых в его семье (т. е. из братьев и сестер). Она – учительница пения, которую всегда ценил очень высоко покойник – автор "Демона". Понятно ее желание видеть Вас в "Демоне", но она мне говорила, что билета добыть нельзя.
Не найдете ли Вы возможным послать ей таковой как сестре композитора".
И сколько таких писем… Тринадцатую ложу выделил Горькому, а он уж сам распределит в ней места. Естественно, придут все друзья… Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Скиталец, возможно, Иван Бунин… Михаил Нестеров как раз в это время будет в Москве, но это человек самостоятельный, два билета и ему нужно оставить.
Много разговоров было вокруг волнующего вопроса: справится ли Федор Иванович с партией, написанной для баритона, возьмет ли он столь высокие ноты или придется всю партию транспонировать. Одни говорили, что возьмет, другие возражали, третьи рекомендовали Шаляпину транспонировать те места, которые просто ему не по силам.
Федор Иванович не обращал внимания на полемику, развернувшуюся вокруг предстоящего бенефиса. "Демона" он знал хорошо, много лет тому назад исполнял партию Гудала в Тифлисском оперном театре. И с тех пор у него возникла мечта сыграть самого Демона… Шли годы, а он еще считал, что не готов для столь ответственной роли. Мефистофель Гуно, Мефистофель Бойто… Эти партии, разные по содержательности и музыкальности, приняли его почитатели, особенно Мефистофеля Гуно за его известные "Куплеты" и "Серенаду", менее популярен Мефистофель Бойто, хотя настоящие знатоки оперного искусства отмечали преимущества Мефистофеля Бойто – выдержанность стиля, скульптурность поз, возможность предстать полуобнаженным, эффектно прикрытым лишь кусочками леопардовой шкуры, да и "Баллада о мире", полная боли и сарказма, ничуть не уступала лучшим страницам Гуно. И вот Демон Лермонтова и Рубинштейна…
"Вот хвалят моих Мефистофилей… – размышлял в эти дни перед бенефисом Шаляпин. – Может, и зрители, и критики и правы. Что-то получается из того, что я задумал показать в этих образах… Нравятся эффектные места опер, позы, игра, скульптурная фигура, грим, голос, наконец… Может быть… Но знали бы они, те, кто хвалит, как недоволен я своими созданиями, как не удовлетворяют они меня… Если бы знали, какая разница между тем, что я задумываю, и тем, что получается на сцене. Уже в Милане мне не позволили полностью отступить от оперного трафарета, здесь, в России, происходит почти то же самое. Без веревки душат меня, связывают не одним, так другим. И Мефистофель – печальная неудовлетворенность моя, пробуждающая во мне лишь горькие чувства даже во время самого горячего успеха. Не знают те, кто аплодирует мне, что я снова и снова исполняю не того Мефистофеля, которого уже много лет ношу в своей душе. И никак не могу воплотить на сцене. Не знают они, что в сравнении с этим мечтаемым образом Мефистофель, которым так восхищаются, – это все равно что зубная боль для меня. И вызывает лишь страдания. Этот образ не связан ни с каким бытом, ни с какой-либо реальной средой или обстановкой, это фигура вполне абстрактная и математическая, и наиболее подходящим средством выражения ее является скульптура. Да, мне посоветовали посмотреть Мефистофеля Антокольского, это сыграло свою роль в моей работе над образом, особенно во время работы над Мефистофелем Бойто в Милане, где полуобнаженность его выявляла как бы ирреальность его на сцене, привыкшей к краскам костюма, пятнам грима и другим деталям и подробностям человеческого бытования. Только острота и таинственный холод голой скульптурной линии могут стать подлинными средствами воплощения этого образа, это первооснова, это прямая необходимость. Мефистофель должен представать без бутафории и без костюма. Это острые кости в беспрестанном скульптурном действии. Я пробовал сделать его таким, но и это не принесло мне полного удовлетворения. Я всегда лишь мог приблизиться к моему замыслу, но не воплотить его полностью. И получалось приблизительно то, что я ношу в своей душе. А искусство, как известно, приблизительного не терпит. Мне нужно нагое, вполне нагое существо, конечно, условное, как и все на сцене, но и эта условная нагота оказалась неосуществимой из-за банальной щепетильности и догматов приличия, мертвой хваткой держащей искусство в своих объятиях. Салонные приличия каждый раз побеждали, и мой Мефистофель представал полураздетым. Узаконенный трафарет победил, хотя в трактовку этих образов я и внес много нового, как говорят. Ну что ж… И такой Мефистофель имеет право на существование, тем более что публике он нравится. Сложнее с Демоном… Скольких певцов, исполнявших эту партию, я слушал, но ни одному из них не удалось запасть мне в душу, убедить в том, что и Демон может и мыслить, и чувствовать, и страдать… А ведь были среди них прекрасные певцы, обладавшие хорошим голосом, превосходной фигурой… Почти все они безукоризненно правильно, с математической точностью выполняли все музыкальные предначертания автора, а ничего из этого не выходило, потому что не получалось образа, созданного русским гением Лермонтовым. Слова вроде бы те же, что в поэме, а образ другой, бледный, схематичный, не наполненный темн страстями и противоречиями, которыми наделил его Михаил Юрьевич… И что из того, что я где-то возьму на полтона ниже? Рухнет художественный замысел автора? Да и всего в двух случаях я буду петь на полтона ниже, в ариозо "Дитя, в объятиях твоих" в первом акте и в "Не плачь, дитя", а все остальное в тоне оригинала. А уж раскричались во всех газетах, что я всю оперу пою на полтона ниже. Пролог-то вообще словно написан для моего голоса, баритонального баса, и не каждый баритон способен голосом выразить фразы проклятия и ненависти в поединке с Ангелом; правда, во фразе "Я борьбы хочу" есть опасное соль бемоль, но, слава Богу, я пока легко преодолеваю этот высокий порог…"
Шаляпин подходил к роялю, проигрывал показавшиеся трудными места партии Демона, но, исполнив их, с удовлетворением возвращался к себе за рабочий стол, на котором накопилось много фотографий. "Здесь чуть ли не все Демоны, русские и итальянские, и среди них замечательные Баттистини, Титта Руффо, Джиральдони, и все с крылышками. Зачем? Конечно, Мефистофель Гуно и Бойто существуют все-таки в образе человеческом, а Демон – вольный сын эфира, понятно, надо приделать ему крылышки… Смешно, какие крылышки нужны для моей фигуры… Гигантские, а то не полетишь в надзвездные края, а тут же сверзишься с гор кавказских на грешную землю. А ведь все соглашались, дескать, такая традиция. Рутинный трафарет, а не традиция… Традиция оперного исполнения в том, чтобы как можно полнее и глубже воплотить замысел композитора на сцене. К тому же здесь не просто музыкальный образ, а попытка передать в музыке образы Лермонтова. Рубинштейну, увы, не всегда удается передать драматизм переживаний главного героя гениальной поэмы…"
16 января – бенефис, всегда трудный для Федора Ивановича день, мучительный, тяжелый. Бывавшие в эти дни друзья, как один, вспоминали Шаляпина или мрачным, или раздражительным, или неуверенным в себе, в своем голосе. Особенно часто в этот день Шаляпину казалось, что у него пропал голос, издает хриплые, болезненные звуки или просто звучит гораздо слабее обычного. Иола, друзья уговаривали не волноваться, голос звучит нормально, как обычно, нужно просто успокоиться, на какое-то время отвлечься от вечернего выступления, а думать о чем-нибудь другом.
В такие дни Шаляпин никого не принимал, кроме самых близких. Ничто не должно его отвлекать, ничто не должно его волновать…
И в этот день, 16 января, Федор Иванович мрачно лежал на огромной тахте, поглощенный раздумьями о сегодняшнем выступлении. Все думают, что ему все легко дается, завидуют успеху, деньгам. А ведь сегодня – одно из труднейших испытаний, оступись – и полетят в его сторону камни, а в газетах наговорят такого, что всю жизнь не разгребешь и не отмоешься… Хорошо, что много друзей понимают его, понимают его просьбы, разрабатывают его предложения, пытаются наладить взаимопонимание в ходе развития действия, но, к сожалению, все будут исполнять задуманное Рубинштейном, и только ему, Шаляпину, предстоит воплотить на сцене Демона Лермонтова во всем богатстве переменчивых человеческих чувств, возникшую любовь, запылавшую страсть, нежность, жажду власти и жажду обладания, гнев, презрение, гордость. Буря переживаний сменяется временным затишьем, чтобы снова ввергнуть своего героя в пучину страстей и треволнений. Демон Лермонтова покорил Тамару, а потому предшественники пользовались любыми средствами для того, чтобы представить своего героя сверхъестественным существом, не жалели фольги на ресницах, стремясь подчеркнуть тем самым нездешнее происхождение своего героя, усыпали венцами или звездами голову. К тому же еще и крылышки…
"Как повезло мне с художниками: Костя Коровин, кажется, превзошел самого себя, придумал замечательный костюм для Демона, да и декорации производят потрясающее впечатление. А до сих пор обзывают "декадентом", как и, кстати, Врубеля… Может, не так уж и плохо быть декадентом? Может, декадент – это новатор, которого никак не поймут современники? А Стасов как старый человек отстал от мчащегося стремительно времени? Мамонтов не раз мне говорил, что я больше внимания обращал на яркое и блестящее, а оно оказывалось ненастоящим…"
И Шаляпин вспомнил, как судьба столкнула его с Мамонтовым в Лувре. Шаляпин уже тогда увлекался собирательством всего антикварного, любопытного, привлекали его подсвечники старинные, кувшинчики, сервизы именитых мастеров. И тут залюбовался коронными драгоценностями. А Мамонтов, заметив неподдельное любопытство молодого собирателя, неожиданно для него бросил запомнившуюся фразу:
– Кукишки, кукишки это, Федя. Не обращайте внимания на кукишки, а посмотрите, как величествен, как прост и как ярок Поль Веронез!
"Хорошо, что все кончилось тогда для него благополучно. Разорен, но хоть не осудили. И он постепенно возвращается к нормальной творческой жизни, занимается переводческой работой, что-то мастерит в своей мастерской. Но как он был прав. Всякая работа только тогда хороша, когда в основе ее положен идеальный принцип. И как вовремя подсказал мне Мамонтов, что всю жизнь творческую необходимо бороться с этими мамонтовскими "кукишками" – с пустым блеском, заменяющим внутреннюю яркость, с надуманной сложностью, убивающей прекрасную простоту, с ходульной эффектностью, уродующей величие… И спор о декадентах – это, в сущности, спор о красоте. Каждый по-разному ее понимает. Но о том, что такое правда чувства, спорить нельзя. Она очевидна и осязаема. Двух правд чувства не бывает. Только правдивое прекрасно… Вот и Демон у меня получится, если не впаду в фальшь, не увлекусь бутафорскими эффектами, как другие…"
Вошла Иола. Шаляпин вопросительно посмотрел на нее.
– Горький приехал, раздевается. С ним незнакомый мне молодой человек.
Шаляпин встал, шагнул к двери, а в нее уже входил Алексей Максимович. Обнялись.
– Вот познакомься, Федор Иванович, – сказал Горький, показывая на стоявшего сзади него изящно одетого молодого человека. – Александр Николаевич Тихонов, начинающий литератор и издатель с дипломом инженера. Сейчас много таких развелось, никто не хочет работать по специальности, Чехов не хочет быть врачом, Миролюбов – певцом, несмотря на прекрасные голосовые данные…
– Ну ты же знаешь про его болезнь. Стоит ему выйти на сцену, как…
– Знаю, знаю. Это медвежьей болезнью называется. Так вот… – И Горький сделал жест, как бы приглашающий познакомиться. И шагнул в сторону, открывая своего друга.
Шаляпин пожал протянутую руку, показал Тихонову на кресло, а сам шагнул к тахте, увлекая за собой Горького.
– Ты уж прости меня, Алекса, я полежу немного, что-то уж больно волнуюсь. Как представлю себе, что нужно петь партию Демона, так и поджилки затрясутся, становится не по себе, жутко, а может, просто боюсь.
– Ты ж говорил, что вроде бы получается свежий образ, больше лермонтовский, чем рубинштейновский. С Альтани договорился?
– Договорился, но какой ценой… Если б ты знал, как трудно с этими формалистами, которые привыкли играть ноты, а ноты еще не музыка, никак не могли выдержать темпы, как мне бы хотелось. И утрачивался смысл музыки. Конечно, мелодия получалась, но всего нотами не изобразишь, играют, как метрономы. Ноты – это простая запись, которую нужно сделать музыкой, как хотел композитор. Долбил-долбил и Альтани, и Корещенке, ну, ты знаешь, это мой друг, профессор консерватории, композитор и вообще славный человек, а сыграть так, как я хочу, никак не может. А тут на днях опять не смогли выдержать мои темпы, ох и рассердился я, сам знаешь, что меня легко вывести из себя, как только я почувствую, что делают не так, как я хочу и могу. "Дитя, в объятиях твоих…" – запел я на репетиции, надеясь, что все поняли, что мне нужно. И опять – не то! Тут я не выдержал и прямо сказал: "Господа, вы – музыканты, вы – все профессора, и вы, дорогой маэстро, – это я Альтани, – прошу вас, дайте мне возможность подирижировать мои места в опере". И можешь себе представить, Альтани отдал палочку, которую я бестрепетно взял и стал дирижировать. Дерзость неслыханная, но что мне делать, если никак не могут понять, что я хочу… И пел полным голосом, дирижируя оркестром, а дирижер что-то отмечал в партитуре. Я пел и за себя, и за хор. И представляешь, получилось. А когда я пропел фразу "Волною шелковых кудрей", оркестр встал, музыканты закричали "Браво!" и сыграли мне туш. Не веришь? Спроси у Коровина.
Горький отрицательно махнул рукой.
– A-а, ты его не любишь, забыл…
– Признайся, побаивался, когда потребовал дирижерскую палочку?
– Конечно боялся: а вдруг Альтани возмутится, обидится, бросит палочку и уйдет. Они же все ученые и не любят, когда им подсказывают. А я просто хочу, чтобы меня поняли. И все… Как твои-то дела? Я о своих отчитался, теперь спою…
– Мотаюсь по стране, пока дозволяют. Сразу после празднования Нового года уехал в Нижний, там занимался нашим театром, слушал чтение Чириковым пьесы "Новая жизнь", интересная, но еще незрелая. Может, вместе с Тихомировым вытянут ее и поставят. Не знаю… Чувствую, что сам я накануне большой, упорной работы. С нетерпением жду дней, когда буду в состоянии начать. Уеду куда-нибудь в тихое местечко, может, в Финляндии буду работать. Замотался… Из Нижнего в Москву, из Москвы в Пензу, из Пензы опять в Москву, чтобы успеть на бенефис.
– Мотаешься все по тем же делам? – многозначительно произнес Федор Иванович, явно намекая на подпольную революционную деятельность своего друга.
Горький молча кивнул.
– Ну ладно, Федор, отдыхай, ведь мы к тебе на минутку, как говорится, вечером увидимся. Я ведь прямо с поезда к тебе. Тоже пойду отдохну.
– Ты тоже набирайся сил. После спектакля куда-нибудь поедем поужинать веселой компанией.
Александр Николаевич Тихонов-Серебров, молчаливый свидетель этого свидания, в книге "Время и люди" вспоминал: "Шаляпин лежал на просторной тахте – под стать его огромному росту – среди кучи разноцветных подушек, в пестром шелковом халате, на ногах туфли с загнутыми острыми носами. Шея закутана красным гарусным платком. Персидский ковер с тахты накинут на стену, на ней кривые сабли, ятаганы, пистолеты, шлемы и восточные музыкальные инструменты. Все вещи изукрашены золотыми насечками, перламутром, драгоценными камнями.
Распахнутый халат, широкие рукава обнажают богатырское тело с розовой нежной кожей…" Это некоторые бытовые подробности свидания.
А вот и разговор о творчестве и показ того, как предполагает Шаляпин играть свою роль Демона: "…С каждой ролью такая мука… Женщинам, поди, легче рожать… А сегодня – особенно. Впрочем, – ты ведь знаешь, – в первый раз пою Демона. Мой бенефис… В театре – вся Москва. Понимаешь ли – Демон!
Он по-театральному, полуоткрытой ладонью, простер руку.
– Лермонтов!.. Это потруднее Мефистофеля. Мефистофель – еще человек, а этот – вольный сын эфира… По земле ходить не умеет – летает! Понимаешь? Вот, погляди-ка…
Шаляпин привстал с тахты, сдернул с шеи платок, сделал какое-то неуловимое движение плечами, и я увидел чудо: вместо белобрысого вятича на разводах восточного ковра возникло жуткое существо из надземного мира: трагическое лицо с сумасшедшим изломом бровей, выпуклые глаза без зрачков, из них фосфорический свет, длинные, не по-человечески вывернутые в локтях руки надломились над головой, как два крыла… Сейчас поднимется и полетит…
Виденье мелькнуло и скрылось, оставив во мне чувство жути и озноба…"
– Ну ладно, приходите, в театре лучше разглядите, что я хочу сыграть в опере. Не верьте тем, кто кричит, что я Рубинштейна искалечил, дескать, партию Демона на два тона транспонирую… Чепуха… Спасибо, Алекса, что заглянул, у меня словно сил прибавилось, теперь-то уж я спою, всем чертям назло…
Друзья обнялись, как будто перед долгой разлукой.
– Господи, благослови! Буду собираться…
Громада Большого театра медленно заполнялась. В ложе номер
13 появились Горький, Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Пятницкий, прибывший из Петербурга, Александр Тихонов-Серебров…
Горький и Андреев затеяли свой бесконечный разговор об издательских и литературных делах, вспоминали Чирикова, Вересаева, Телешова. А молодой Тихонов жадно всматривался в то, что происходило кругом, понимая, что на его глазах вершится история… Действительно, сюда стекалась вся Москва: в партере восседали важные чиновники с дамами, усыпанными бриллиантами, офицеры и генералы сверкали блестящими эполетами, а их дамы демонстрировали, как на выставке, такое разнообразие вечерних нарядов с кружевами, меховыми палантинами, горжетками, что глаза, как говорится, разбегались от такого богатства красок.
Пришли Дорошевич, Энгель, Старк, Кашкин и другие музыкальные критики и журналисты, обычно дающие отзывы о крупных событиях в театральной жизни России. Навострили свои перья и те, кто заранее был готов к провалу Шаляпина в этой необычной для него роли. Ну, если и не к провалу, то хотя бы к тому, чтобы чуточку одернуть загордившегося баловня судьбы… Ну какой он Демон, если на два тона транспонирует всю партию…