Книга замечательной актрисы Лидии Николаевны Смирновой - это искренний, непосредственный рассказ о себе, о людях, с которыми сталкивала ее судьба (а среди них легендарные личности - Дунаевский, Ромм, Раневская, Таиров, Орлова, Михоэлс), о жизни в кино, которому она отдала более полувека, и конечно же, о любви. Смело, порой безрассудно откровенно, но одновременно трогательно актриса рассказывает о друзьях и возлюбленных (она много раз влюблялась и многими была любима), о радости творчества, которому она отдается азартно и самозабвенно, и о горьком одиночестве, которое тоже ей знакомо…
Содержание:
-
Предисловие ко второму изданию 1
-
Казанская сирота 1
-
Возраст любви 4
-
Театральная школа Таирова 5
-
Тетя Маруся 7
-
Большой вальс Дунаевского 8
-
Сережа с Малой Бронной 18
-
Алма - Ата 19
-
Снова Замужем 23
-
Подозреваются все 25
-
Снимается кино 26
-
Спешу на помощь 28
-
Одиночество. Друзья и враги 32
-
Бесконечное путешествие 35
-
Жестокий романс 38
-
Режиссеры и их жены 39
-
Леонид Луков - еврейский Пырьев 42
-
Актеры и партнеры 43
-
Актриса 47
-
Фильм, фильм, фильм 51
-
Зрители и читатели 54
-
Свой театр 58
-
"Женитьба Бальзаминова" и не только 59
-
Поздняя любовь 61
-
Долгое прощание 64
-
Жизнь моя - кинематограф 67
-
А напоследок я скажу… 69
-
Примечания 72
Моя любовь
Жить надо долго, а умереть молодым…
М. Жванецкий
Предисловие ко второму изданию
"Вот уж никогда не думала, что буду писать книгу! Да, собственно, я и не писала, я ее рассказала. Рассказывать я всегда любила, меня хорошо и с удовольствием слушали, иногда даже говорили: "Эх, ну почему бы вам не записать все это на бумагу!"
С такими словами я обратилась к читателям моей первой книги. Она была напечатана, кое‑кто ее встретил в штыки, но в целом она неожиданно имела успех, выдержала несколько переизданий. Я стала получать пачки писем, в прессе появилась масса рецензий (среди них были тонкие и глубокие), меня наперебой приглашали на радио и телевидение, я давала многочисленные интервью в газеты и журналы. И лишь немногие из них порадовали меня (к таковым прежде всего относится программа ленинградского ТВ "Кумиры"), Но в основном в этих интервью я выглядела бойкой бабенкой, которая лихо и беспечно прошла по жизни, походя разбивая мужские сердца и судьбы. Журналисты придумывали истории, которые не имели ко мне никакого отношения, дописывали за меня, додумывали, досочиняли. Я плакала, негодовала, возмущалась - все напрасно.
- Лидия Николаевна, - говорили мне, - неужели вы не понимаете, что так круче?
- Не понимаю. И не хочу понимать. Я всегда была честной и искренней со своими читателями и зрителями. Мне не нужны чужие истории.
И я опять решилась взяться за работу.
Во втором издании книги есть новые главы, в том числе глава, целиком посвященная моему первому мужу Сергею, по досадной случайности не вошедшая в предыдущее издание, новые эпизоды и встречи, о которых я в прошлый раз рассказать не решилась, и, конечно же, события последних лет. Но если к первой книге подошел бы подзаголовок: "Люди, факты, события", то ко второй я бы добавила: "Комментарии, размышления, анализ".
Я снова пускаюсь в это плавание и снова говорю: "Не обессудьте!"
Казанская сирота
Оказывается, я родилась семимесячной, "в рубашке", и было это в городке Мейзеленске под Казанью. Меня завертывали в вату и клали в печурку, в русской печке есть такие углубления. По всем приметам меня ждала долгая, счастливая жизнь…
Мне не было и трех лет, когда произошла революция. Тетя рассказывала мне, что мой отец был белый офицер в армии Колчака, ненавидел большевиков (про это всю жизнь скрывалось). Судя по фотографии, он был высокий, стройный, красивый. До революции писал рассказы, критические статьи, много печатался. Моя мать, ее звали Татьяной, была сельской учительницей. После меня у нее родился мальчик, мой братик. Девятимесячный, он вывернулся из маминых рук, упал головой об пол, долго кричал, а потом умер. У мамы началось буйное помешательство. Я была совсем маленькой, но помню маму в белой смирительной рубашке с завязанными рукавами, она бьется о спинку кровати и кричит: "Лида, поди сюда, поди сюда!" В памяти на всю жизнь осталась картина: на столе стоит чайник, белый, блестящий. Я хочу его достать, я почему‑то должна его достать, тянусь к нему и слышу страшные мамины крики… Тетя говорила, что в этом сумасшедшем доме пациентов очень били. Наверное, потому, что было не до них. Оно и понятно. В безумии революции кому были нужны несчастные сумасшедшие?.. Мама довольно скоро умерла. Может быть, и от побоев.
Отец приезжает с фронта - нет ни жены, ни сына. И маленькая дочь без присмотра. Он мечется, пытается пристроить меня к родственникам - всюду отказ, отказ. Наконец я попадаю в Тобольск, в семью его старшего брата. Тетя потом часто повторяла: "От тебя все отказались, если бы не мы, ты была бы беспризорной". В детстве это больно ранило меня, да и теперь не зарубцевалось…
У дяди Пети и тети Маруси в то время еще не было своих детей, и очень скоро, но совсем недолго я стала называть их папой и мамой. После революции мы совершенно случайно оказались в Москве. Тетя Маруся - Боровик Мария Казимировна - была полькой, хотела ехать в Ригу, но туда нас уже не пустили. Мы поселились в Сретенском переулке, в большой коммунальной квартире. У тети с дядей один за другим появились двое детей, я стала их нянькой.
Дядя Петя был бухгалтер. Помню, после Нового года он дни и ночи писал какие‑то годовые отчеты и считал на счетах. А мы ходили на цыпочках, говорили шепотом. Два месяца в семье все было подчинено этому.
Тетя Маруся, по профессии учительница, долгое время не работала, занималась домашним хозяйством. Мы жили очень бедно. В столовой над столом висел большой матерчатый абажур с бахромой; по вечерам тетя Маруся и дядя Петя сидели с листком бумаги и подсчитывали, сколько денег потрачено, что нужно еще купить, чтобы прожить до зарплаты, чтобы вообще прокормиться. Тетка была экономной, изобретательной хозяйкой, у нее никогда ничего не пропадало. Из черного хлеба она делала замечательные квадратные маленькие соленые сухарики, они мне казались вкуснее любого печенья.
Утром на завтрак мне давали стакан чая, два куска сахара и два куска хлеба с маслом. Если я хотела взять еще, тетка била меня по руке.
Из одежды у меня была черная, как тогда говорили, бумазейная юбка и такой же свитер. Еще было зеленое шерстяное платье, но его позволялось надевать только на Рождество и Пасху. Однако я тоже была изобретательна: из свитера сделала кофточку, к ней пришивала то белый пикейный, то розовый накрахмаленный воротник и манжеты. Иногда кокетливо прицепляла платочек. Словом, из одного старого свитера получалось пять новых нарядов.
Но мои подруги уже ходили в девичьих туфельках, а я - в мальчиковых ботинках. Меня это ужасно угнетало. Помню, мои чулки в резинку были сплошь заштопаны. Один мальчишка сказал мне: "Почему это у тебя такие латаные чулки?" Я ответила: "Не важно, что латаные, важно, что чистые". Тетка меня с раннего детства приучала к стерильной чистоте, она была болезненно чистоплотна, обожала порядок везде и во всем: кухонные полотенца отдельно, чайные отдельно…
В нашей коммунальной квартире было четыре семьи, в том числе семья Лившицев, бывших хозяев. Мы называли их капиталистами или буржуями. Это были очень красивый мужчина Савелий и очень некрасивая женщина (нос грушей) Рахиль. Она нежно любила своего Савелия и двух дочек - Нату и Стеллу. Раньше они занимали пять комнат, теперь довольствовались двумя. Он был, как это тогда называлось, совслужащий.
У них в комнате был роскошный белый рояль, и Ната часто пела романс: "Я смотрю на тебя, ты неловкий такой… Черт с тобой, черт с тобой, черт с тобой…" Мне очень нравилось, как она пела это "черт с тобой". Я потом сама сидела за обычным столом, изображала пианистку и упоенно повторяла: "Черт с тобой, черт с тобой, черт с тобой". А у Стеллы был возлюбленный - высокий, красивый. Когда он приходил, я всегда бежала в коридор - я была девчонкой любопытной, во все совала нос. Он был русский, и Рахиль кричала, не позволяла им встречаться, но Стелла все равно вышла за него замуж. Меня это так волновало… Я представляла, как он будет ее бить, как они будут ссориться (это все предрекала Рахиль) - я ведь присутствовала при всех скандалах.
Очень хорошо помню, как ночью пришли какие‑то военные, три человека, и сказали, что сейчас будет обыск у Лившицев. Вся квартира проснулась, нам велели уйти. Меня выгоняли в одну дверь, я тут же влезала в другую. И все видела. Они устроили погром - искали драгоценности. Я смотрела на это с ужасом: какие‑то бумажки, какие‑то обрывки писем - все кидалось на пол.
Вдруг военные повалили рояль набок и стали выкручивать ножки, там‑то и оказались бриллианты. Арестовали Лившица, но он скоро вернулся обратно и опять стал совслужащим. Стелла ушла, а Ната все пела: "Черт с тобой, черт с тобой, черт с тобой"…
Утро в квартире. Все хозяйки собираются на кухне, варят, жарят, сплетничают. Я уже хожу в школу в этом же переулке, бывшую гимназию, а теперь школу - семилетку. Тогда все школы были семилетки. Учусь во вторую смену, а значит, непременно присутствую на утренних разборках в кухне. Рахиль выходит из комнаты в длинном - длинном уродливом халате, некрасивая, неопрятная, с ночным горшком. "Мой Савелий, - говорит она, - сегодня всю ночь не спал". И рассказывает, почему именно он не спал, а я про себя повторяю: "Потому что ты такая страшная". Она могла так час простоять в коридоре.
Но вечером она преображается: причесывается, снимает халат, надевает красивое платье, накрывает на стол, вкладывает в серебряные кольца салфетки. У них над столом висит абажур, очень красивый, а под ним груша. Когда ее дергаешь, на кухне звенит звоночек - остатки прежней роскоши. С его помощью раньше семья вызывала к себе прислугу. Рахиль накрывает на стол и приговаривает: "Жена должна встречать мужа прибранной". Возвращается Савелий, моет руки, садится за стол, а я все не ухожу, пока мне деликатно не намекают: "Лидочка, мы хотим побыть одни"…
Так и шла наша жизнь в коммунальной квартире. На кухне иногда топилась плита, но чаще обед готовили на вечно коптящих керосинках и неприятно гудящих примусах. Тетя Маруся заставляла меня мыть и чистить кастрюли до блеска и расставлять "по росту" на полке.
Я тороплюсь на улицу, на ходу надеваю пальто и выскакиваю во двор. Там меня ждут мальчишки (около меня их всегда было несколько), они мне очень нравятся, потому что носят фуражки с крабами "Общества спасения на водах". Мы едем на Москва - реку, если есть время, или просто играем.
Не дай Бог мне было опоздать домой! Тетя тогда встречала меня бранью и пощечинами. Она вообще со мной не церемонилась. Если вещи в моем ящике лежали не в надлежащем порядке, она вытряхивала их на пол, брала меня за шиворот и тыкала, как котенка, в эту кучу.
Как‑то раз она мне купила шерстяную шапку с помпоном на веревочке. В школе меня дразнили из‑за нее "пуделем с кисточкой". Пуделем - потому что у меня были совершенно белые, в мелких завитках волосы. Кто‑то сказал, что это парик, и мальчишки дергали меня за кудри… Шапку я должна была всякий раз класть в специальную коробку, стоявшую высоко на вешалке в коридоре. Однажды я поленилась это сделать, и тетя Маруся раз, наверное, двадцать ударила меня ею по лицу, а потом засунула ее в печку и кинулась за спичками. Я громко кричала, плакала, просила прощения. Шапку я отстояла и с тех пор никогда не забывала класть ее на место.
Подрастали дети. Часто болела Мила, младшая, прихварывал и Леня, постарше. Питание было плохое, и тетя с дядей на лето отправляли нас в село Рождествено, станция Снегири, бывшее имение Толстого. Они снимали там дом. Это была настоящая деревня. Мы с хозяйкой и ее детьми ходили косить. Я научилась жать рожь и овес и до сих пор знаю, как надо связать сноп, как его поставить. У меня есть шрам на пальце, где я серпом полоснула.
Обязательно в пять часов утра хозяйка и все мы шли за грибами. Роскошные леса, грибные места. Я шла не одна, а с двумя малышами. Кормила их, укладывала спать. Без них я нигде не могла появиться. Одного на руку, другого за руку… Мила очень болела - коклюшем, скарлатиной - и все время плакала. У меня так уставали руки ее таскать!
Тетя Маруся в это время устроилась работать. Приезжали они к нам только по воскресеньям, привозили продукты. Иногда мы проводили лето в Тверской губернии, там я тоже многое узнала: как собирать стог сена, возить навоз, удобрять. И я полюбила этот труд, полюбила деревню. Мне там нравится до сих пор, мне там хорошо. Я люблю скотный двор, люблю смотреть, как ходят куры, гуси, утки, люблю слушать блеяние овец.
Связь с городскими мальчишками не прерывалась. Они приезжали ко мне тайком, прятались в старой часовенке. Я не доедала хлеба, не допивала молока и несла еду им. Почему- то тогда у меня появилось убеждение, что мужчину нужно обязательно накормить. Один из них был моим кавалером. В Москве он жил напротив моего дома, и мы клялись друг другу, что когда вырастем, то будем вместе, а если не вместе, то я уйду в монастырь, а он уйдет на флот. Самое интересное, что все его чувства выражались в том, что он ужасно тискал мою маленькую грудь. Мне было очень больно, но я терпела, считала, что так и надо - терпеть. Я даже не помню, чтобы мы целовались, я только помню, что мне все время хотелось, чтобы это поскорее кончилось. Потом они дрались, серьезно дрались - городские и деревенские ребята. Городские были сильнее.
В Москве тетя Маруся каким‑то образом определила меня в балетную школу Большого театра. Как раз тогда там училась Соня Головкина, будущий ее многолетний директор. Через год тете сказали: "Возьмите вашу девочку, балерины из нее не получится". Наверное, я стала очень крупной, стала развиваться не так, как надо для балета. Но я так полюбила свою пачку, что утром, вместо того чтобы идти в семилетку, с учебниками бежала к подруге через польский двор (так мы называли двор, где находился польский костел, теперь там учреждение), наряжалась и перед зеркалом танцевала. Прошел месяц. Из школы прислали извещение: "Ваша дочь отсутствует на занятиях". Тогда тетка решила меня выследить. Только я у подруги надела пачку, раздался звонок в дверь. Передо мной стояла тетя Маруся. У меня замерло сердце. Она грозно сказала: "Одевайся", взяла меня за ухо и так повела через весь польский двор до самого дома. Больше всего я боялась, что меня увидит кто‑нибудь из мальчишек. Сколько раз после этого я собирала сумку и говорила, что иду в одно место, а сама отправлялась в другое. Сколько в моей жизни было вранья, хитрости, притворства! И всегда у меня был страх разоблачения - появится кто‑то и, как грозная тетя Маруся, схватит за ухо и с позором поведет через весь польский двор. Я ненавидела себя за мою ложь, но другого выхода у меня не было.
Я вернулась в школу.
Однажды вечером дядя Петя и тетя Маруся посадили меня за стол и сказали: "Лида, ты уже большая, пошла в школу, ты должна все знать". Они вытащили фотографии моих родителей, фотографии, где я, маленькая, вместе с папой. Я слушала. Мне даже не было интересно, я не разглядывала отца, не разглядывала мать, для меня они были чужими. "Ты постарайся, - доносилось до меня, - постарайся привыкнуть, что мы тебе не папа и мама, зови нас тетя Маруся и дядя Петя". Первое время я говорила: "Ма… ой, тетя Маруся". Потом привыкла, довольно быстро.
С этого момента со мной что‑то случилось, я вдруг почувствовала себя сиротой. Я стала себя жалеть. Мне казалось, что меня обижают, потому что я сирота. Когда я ложилась спать, я сочиняла какие‑то стихи, потом что‑то пела на эти стихи, и все это было посвящено сиротству. Луна, которая светит, цветы в полях - это все для сирот. Так я себя жалела.
Может быть, с тех пор у меня на всех фотографиях - первым это заметил Райзман - даже на тех, где я лукаво улыбаюсь, грустные глаза. (Кстати, в жизни я чрезвычайно редко смеюсь. Шутки, розыгрыши, веселье люблю, даже, говорят, бываю остроумной, а вот от души расхохотаться не могу.) Но нет худа без добра. Мой горький жизненный опыт пригодился в моей актерской судьбе, людские страдания, одиночество знакомы мне не понаслышке.
Кто‑то из друзей мне как‑то сказал: "Ну что ж с того, что ты в детстве много плакала, зато, не раскрой тебе тетя Маруся правду о родителях, ты, может, и актрисой бы не стала". Ну уж нет! Как бы ни сложилась моя судьба, я все равно была бы на сцене, на экране, на арене, на пьедестале, на подиуме, в президиуме, на лобном месте, в крайнем случае, на скамье подсудимых (шучу), но ни за что не в толпе! Женщин из толпы я играю охотно, легко и просто, но в кино, а не в жизни. Здесь уж ничего не поделаешь! Такой я родилась! И потом… Разве слезы ребенка так‑таки ничего не стоят?
Моим приемным родителям было со мной нелегко. В раннем детстве я перенесла туберкулез, росла нервным ребенком, была рассеянной, невнимательной, часто била посуду. Я была уже школьницей, но продолжала писать в постель. Это был ужас, это был кошмар. Я очень крепко спала, а просыпалась, когда уже было поздно. И все равно я так хотела спать, что не могла подняться, лишь подтыкала под себя одеяло, потому что было мокро и очень неприятно. Утром был очередной скандал. Что только со мной не делали: не давали мне вечером чай, водили к врачу, я пила какие‑то лекарства. Однажды тетка сказала мне: "Вот вырастешь, выйдешь замуж и описаешь своего мужа". Это произвело на меня такое впечатление! Я все время думала, какой это будет дяденька, как я с ним лягу спать и как я его описаю. Этот ужас я пронесла через все свое детство.
Позже я стала еще и лунатиком. Поздним вечером просыпалась, ходила по комнате, садилась на колени к дяде Пете, потом снова ложилась и утром ничего не помнила. И опять меня ругали и водили к врачу.
Однажды тетя Маруся связала узелок с моими вещичками и сказала: "Уходи, ты непослушная, я не могу с тобой справиться". И я, ничуть не смутившись, пошла по квартирам. Я звонила и говорила: "Меня тетя выгнала из дома. Возьмете меня к себе жить?" Кто‑то читал мне нотации, кто‑то захлопывал дверь, и никто не взял. В конце концов я пошла к дворничихе, к ее косой дочке, с которой мне почему‑то не разрешали дружить. Она меня пустила к себе, мы с ней залезли на кровать, высокую - высокую, с огромным количеством подушек. Там было так хорошо, мягко. Мы во что‑то играли, а внизу, за столом, - кутерьма, дым коромыслом, поют, гуляют.