- Не быть, - повторял он мне и потом самому Канкрину, - этому без нового рассмотрения опять в Совете. Теперешняя мысль совсем новая, средняя между бывшими там мнениями; она идет не от государя, а от министра, и потому порядок требует предварительного ея обсуждения, которого я никак не намерен брать на себя лично. Пока есть Совет, нельзя им так играть, и министр не вправе самовольно забегать к государю с своими предложениями по делам, решенным в Совете; председатель же должен по таким делам принимать повеления от государя непосредственно, а не через министра.
Словом, князь поехал в Петергоф и возвратился с известием, что государь приказал "сделанное министром новое предложение рассмотреть в Совете и представить его величеству о заключении оного". Вследствие сего разосланы были повестки о назначении собрания Совета на 30 июня, в полдень, так как государь изъявил желание подписать манифест непременно 1 июля, т. е. в день рождения императрицы. Но тут разгневался, в свою очередь, граф Канкрин и при свидании моем с ним накануне заседания разлился передо мною обыкновенными своими фразами.
- Это есть величайшее оскорбление самодержавной власти: государь изъявил уже однажды свою волю, а его заставляют теперь передать ее опять на суд Совета. Совет - место совещательное, куда государь посылает только то, что самому ему рассудится, а тут из Совета хотят сделать камеры и место соцарствующее, ограничивающее монарха в его правах, но этому не бывать - по крайней мере - пока я тут, - и тому подобные родомондаты и брани на Совет, на которые он никогда не скупился ни перед приятелями, ни в публике.
Вместе с тем граф объявил мне, что именно на 30 июня, в 11 часов, ему назначена аудиенция у государя (переехавшего в это время из Петергофа на Елагин) и потому он, может быть, несколько опоздает в Совет, где, впрочем, "ему нет охоты слушать коммеражи этих господ". Сквозь всю его беседу просвечивало, однако, из-под личины какой-то защиты прав самодержавия - явное опасение, что и новое его предложение будет Советом отвергнуто. То же опасение было, очевидно, и поводом к попытке его кончить дело помимо Совета.
Между тем, 30 июня, к определенному времени, Совет собрался в полном комплекте. Но в ту самую минуту, как князь Васильчиков готовился открыть заседание предложением новой мысли Канкрина к дальнейшему обсуждению, является фельдъегерь с следующей собственноручной запиской к нему государя: "Желательно мне, чтоб принято было среднее между двух мнений, и полагаю, определив курс в 350 коп., ныне же издать о сем манифест с нужными переменами, податной же курс оставить до 1-го января 1840 года". Князь обомлел. Весь его план действия, все, чего он достиг у государя, было разрушено и, вместо предмета к рассуждению, оставалось объявить Совету только высочайшую волю к исполнению. И все это было, очевидно, плодом стараний Канкрина, воротившегося от государя в одно почти время с фельдъегерем!
После жаркой с ним тут же, в другой комнате, сцены, при которой Канкрин старался уверить, что он нисколько не причастен к последовавшей резолюции, Васильчиков открыл заседание прочтением ее, и потом, когда, на его вопрос, все члены признали, что в ней выражена уже прямо воля его величества, требующая одного безмолвного исполнения, Совет перешел к второстепенным подробностям, которые пройдены были очень легко и скоро, так что все заседание продолжалось менее часа. Неудовольствие было общее, потому что многие из членов готовились возражать против означенной средней меры, если б ее предложили от имени министра на суд Совета.
Состояние духа Васильчикова в особенности было таково, что я боялся поражения его нервным ударом. Обманутое желание лучшего; сокрушение, что государь принял лично на себя решение такого важного, жизненного вопроса; огорченное самолюбие; видимое торжество министра финансов; наконец, сетование на наговоры последнего против Совета - все это вместе окончательно потрясло последние силы слабого старца. Вечером, в 8 часов, Совет опять собрался для подписания журнала, который я успел к тому времени приготовить. Потом мне надлежало немедленно отослать к государю меморию и переделанный проект манифеста; но Васильчиков отозвался, что хочет на другой день, т. е. 1 июля, сам везти все эти бумаги к государю.
Сколько я ни убеждал его, по чувству преданности к нему, не делать этого, когда самой вещи пособить уже нельзя, он остался при своем и только уже в полночь, "обдумав хорошенько дело" (как мне писал), выслал опять все бумаги обратно для представления их обыкновенным порядком. Это могло быть исполнено мною, разумеется, уже не прежде следующего утра - и государь тотчас все подписал.
После было объяснение, и письменное и словесное. Первое заключалось в самой лестной и нежной французской записке, в которой государь, называя Васильчикова, по обыкновению, "дорогим другом" (cher ami), благодарил его за окончание этого важного и трудного дела и приписывал весь успех главнейше его содействию и усилиям. Объяснение словесное (князь, отправляясь к государю на Елагин, разъехался с помянутой запиской) было, кажется, довольно жаркое. Донося, с какой готовностью и безмолвной покорностью члены Совета приняли желание государя, вопреки личному их убеждению, и признали его тотчас за положительное изъявление его воли, хотя оно и не было прямо облечено в форму высочайшего повеления, князь особенно настаивал на том, сколько преступны намерения и действия людей, старающихся внушить своими наговорами подозрение и недоверие к Совету; было говорено, по-видимому, и многое другое, что возбудило отчасти неудовольствие государя.
- Государь! - сказал тогда Васильчиков. - Кой-час (любимое выражение князя) вы начинаете гневаться, я перестаю говорить. Вы сами поставили меня на такую степень, где откровенность перед вами есть мой долг: долг этот я свято исполняю теперь, как и всегда привык исполнять его в 48-летнюю мою службу.
Впрочем, но рассказу князя, к концу свидания они были опять на мирной ноге, и все окончилось новыми уверениями во всегдашней дружбе и уважении. Манифест о лаже и принадлежащий к нему указ о депозитной кассе, подписанные 1 июля 1839 года, были обнародованы Сенатом на другой же день. Перемена монетной системы не могла обойтись без некоторых судорожных колебаний в народе и отозвалась на всех сословиях. Всем нам пришлось учиться новому счету денег, а никакая школа не обходится без дурных учеников.
Первым результатом новой системы было переложение всех счетов на серебро, операция также весьма трудная и сложная, но которая совершена была вполне к концу того же 1829 года. Дальнейшим последствием ее, от установления слишком большой монетной единицы, было, к сожалению, непредвиденное тогда возвышение цен на все предметы; но по крайней мере, народ увидел, как говорится, свет Божий и перестал быть жертвой спекулянтов и ажиотеров. Простонародные лажи были навсегда истреблены.
Того же 1 июля князь Любецкий получил алмазные знаки к ордену св. Александра Невского - знак внимания, тем более его польстивший, что в этот день не было никаких других наград по гражданскому ведомству.
Спустя несколько дней государь, увидясь с графом Киселевым, сказал ему:
- Я очень радуюсь последнему вашему заседанию: оно поставило в надлежащую ясность мои сношения с Советом и показало, как мы должны друг друга понимать.
* * *
5 июля спущено было в Петербурге, в присутствии всей царской фамилии, новое огромное судно, 120-пушечный линейный корабль "Россия". Для постройки судов подобного размера нет или, по крайней мере, тогда не существовало здесь соответственных доков, и по воле государя этот корабль был построен в таком доке, где между его сторонами и ребрами корабля пустоты не более нескольких вершков. Так как поэтому при спуске угрожала очевидная опасность и судну, и долженствовавшему находиться на нем экипажу, то посему наряжена была особая комиссия, которая решила, что "спуск возможен, но сопряжен с чрезвычайным риском". Несмотря на это, государь захотел и - совершилось! "Россия" сошла со стапелей лучше всех прежде строившихся кораблей, а экипаж, спустившийся на ней между жизнью и смертью, был примерно награжден.
* * *
Поляк, камергер Пельчинский, служивший по министерству финансов и известный изданием нескольких брошюр, преимущественно политико-экономического содержания, был на Петергофском маскараде 11 июля дежурным при великой княгине Марии Николаевне, незадолго перед тем вступившей в брак с герцогом Лейхтенбергским. Она послала его пригласить на польский австрийского посла графа Фикельмона, с которым разговаривал в это время государь. Пельчинский, подойдя к послу, сказал ему: "Герцогиня Лейхтенбергская просит вас, господин граф, сделать ей честь танцевать с нею полонез". Едва только Фикельмон удалился, государь вскричал: "Знайте, сударь, что в России нет герцогини Лейхтенбергской, а есть ее императорское высочество великая княгиня Мария Николаевна!"
И затем, когда Пельчинский стал на месте, как пораженный громом, государь, оборотясь к близстоявшим, сказал:
- Вот какими людьми меня окружают; надеюсь, однако, что этот не будет хвастать моим разговором с ним.
Министру императорского двора велено было сделать Пельчинскому строгий выговор и на будущее время не наряжать его к придворным дежурствам. Вскоре после того было годичное представление через Комитет министров о наградах по министерству финансов. Государь утвердил все и только Пельчинского, который был представлен в статские советники, собственноручно исключил из проекта указа.
* * *
Однажды в марте 1839 года, прохаживаясь по Английской набережной, я встретил государя, шедшего тоже пешком. Остановив меня шутливым вопросом: "Откуда изволите шествовать?" - он прибавил:
- А я скажу тебе преинтересную вещь: я сейчас отослал к князю Иллариону Васильевичу письмо, полученное мною от одного из ваших членов, который просится вон из Совета, приводя в причину, что не чувствует себя способным к этому званию. Предоставляю тебе отгадать, кто сей господин?
С этими словами государь хотел уже идти далее, но я успел назвать Алексея Петровича Ермолова.
- Да, - отвечал он, - вы угадали, - и, отойдя уже несколько шагов, прибавил: - вы попали в самую точку.
Смышленость или догадка моя в этом случае нисколько не была удивительна. Генерал Ермолов, по оставлении им Кавказского края и после жестокого его слова о своем преемнике и о начальнике главного штаба, совершенно удалившийся с политического поприща и живший постоянно в Москве или в своей подмосковной, на зиму 1837–1838 года приехал в Петербург и здесь вдруг стал постоянно присутствовать в заседаниях Государственного Совета. Каким образом это сделалось, не знаю, но едва ли по доброй воле; по крайней мере, он всем жаловался на неприятность вынужденного своего пребывания в Петербурге и, уезжая опять на лето в Москву, самому мне говорил, что нарочно избегает прощания с государем, чтобы не подпасть затруднительному вопросу: когда он думает воротиться в Петербург?
- Чувствую, - прибавил он при этом разговоре, - что я здесь совсем лишний человек: ко двору не гожусь, а в Совете совсем бесполезен. Говорю это вам вовсе не для того, чтобы напроситься на комплимент: я отжил свой век!
Действительно, в Совете он никогда не возвышал голоса и даже большую часть времени дремал. Соображая все это, зная вообще характер Ермолова и слышав о приезде его опять в Петербург (в Совете в этот раз мы его еще не видали), я без труда мог догадаться, кого разумел государь в своем рассказе.
Письмо Ермолова было весьма странного содержания. Намекнув, с одной стороны, на ничтожность тогдашнего личного состава Государственного Совета, он, с другой, изъявлял удивление свое "благости государя, уполномочивающего нескольких избранных подданных разбирать и оценивать существующие законы и сочинять новые, с предоставлением себе одного утверждения их мнения" и затем заключал просьбой об увольнении его от звания члена сего Совета, как превышающего его сведения и способности. Государь, прислав письмо к князю Васильчикову, в первом порыве неудовольствия приказал, чтобы оно предложено было общему собранию Государственного Совета, которому надлежит постановить свое о нем заключение, со справкой, бывали ли прежде когда подобные случаи?
Князь, всегдашний оберегатель достоинства Совета и вместе очень не любивший Ермолова, поехав к государю, объяснил, что посредством такой меры первый достиг бы вероятной своей цели: произвести шум и соблазн; что поэтому лучше, не давая делу гласности и не увольняя Ермолова в отставку, объявить ему, что он волен жить где захочет и делать что ему угодно. Князь успел в своих убеждениях, и вследствие того Ермолову было ответствовано, через военного министра, что государь назначил его членом Государственного Совета, имев в виду долговременное его управление обширным и важным краем и, следственно, предполагая в нем соединение сведений и опытности по всем частям администрации и законодательства; но как теперь он сам сознается в неимении нужных для сего звания способностей, то ему и предоставляется полная свобода присутствовать или не присутствовать в Совете, по его усмотрению.
Вследствие этого отзыва Ермолов вскоре уехал в Москву, не быв допущен перед отъездом к личному с государем свиданию. Позже, в том же 1839 году, он присутствовал на знаменитых Бородинских маневрах и во время последнего их момента, изображавшего самую битву, находился, вместе с князьями Михаилом Семеновичем Воронцовым и Дмитрием Владимировичем Голицыным, при государе, который много разговаривал с ними о подробностях сражения. Но в Государственном Совете, сохраняя по-прежнему звание его члена, он никогда уже более не заседал.
* * *
При представлении государю выпущенных из кадетских корпусов молодых офицеров один из них, когда дошла до него очередь, выступил вперед и сказал, что имеет просьбу.
- Говори, что такое?
- Государь! Отец мой за такую-то вину осужден в Сибирь на поселение: он стар и отец семейства, а я молод и одинок - позвольте мне идти за него.
Государь с чувством потрепал его по плечу:
- Ты добрый сын: и ты и отец твой останетесь у меня в памяти!
Дело велено было пересмотреть и вновь доложить.
* * *
В ноябре император Николай объявил князю Васильчикову о желании своем, чтобы наследник цесаревич присутствовал в Государственном Совете, но на первое время без голоса, только чтобы слушать и учиться. К этому он прибавил, что так как заседания Совета бывают по понедельникам - русский черный день, - то ему не хотелось бы, чтобы наследник начал посещать Совет именно с этого дня. И точно, как бы по желанию государя, случилось, что понедельник 20 ноября пришелся в день табельный, и оттого заседание было отложено на четверг, 23 числа.
Мы долго думали с князем Васильчиковым о том, как написать высочайшее повеление, которое известило бы публику, что наследник будет присутствовать в Совете без голоса; но государь рассек этот узел, повелев, чтобы его воля по этому предмету объявлена была Совету князем просто на словах. Наконец, для приема наследника запрещен был и всякий церемониал. Все ограничилось общим оповещением всех членов, которые, в том числе и великий князь Михаил Павлович, съехавшись благовременно, ожидали августейшего гостя в аванзале, тогда как я встретил его на пороге советского помещения.
Государь наследник прибыл в сопровождении князя Васильчикова, принца Ольденбургского и князя Волконского и, по приказанию государя, занял то место, которое занимал при посещениях Совета сам его родитель, т. е. между докладчиком и председателем департамента законов. Потом Васильчиков, встав, сказал, что его величество велел ему объявить Совету словесно, чтобы государь наследник цесаревич присутствовал в нем, не принимая, впредь до времени, участия в решении дел. Вслед за тем начались чтения журналов и доклад дел в обыкновенном порядке.
* * *
Дмитрий Васильевич Дашков, преемник графа Сперанского в званиях главноуправляющего II отделением Собственной его императорского величества канцелярии и председателя департамента законов, быв назначен в эти должности в феврале 1839 года, занимал их очень недолго. Уже в конце августа того же года, при открывшемся у него сильном кровотечении горлом, врачи предсказали, что оно будет иметь исходом чахотку или водяную, и что больной, при расстроенном прежними недугами здоровье его, не будет в силах перенести этой болезни. С тех пор Дашков уже не выздоравливал. Государь навестил его 20 ноября, а в ночь с 25 на 26 его уже и не стало.
Скончавшийся в цвете мужских лет, на 52-м году, Дашков оставил мало людей, которые его любили; но все, даже имевшие действительные причины его не любить, питали к нему невольное уважение.
В царствование императора Александра он занимал должности советника нашего посольства в Константинополе и потом члена совета комиссии составления законов; но настоящая роль его на государственном поприще началась уже при императоре Николае, познакомившемся с ним через его друга графа Блудова, которого самого свел с императором Карамзин.
Человек с высоким образованием, литературным и ученым, с светлым и обширным умом, в котором было много иронического воззрения на жизнь, с прямодушием, обратившимся у нас в пословицу, с увлекательным даром слова, ставившим его, несмотря на заикание, в ряд истинных ораторов, наконец с прекрасным пером, уступавшим разве только перу Сперанского, Дашков соединял в себе все качества, чтобы быть полезным, и при всем том принес очень мало существенной пользы.
Как, с одной стороны, высокие его достоинства парализовались непреоборимой, классической леностью, останавливавшей все добрые начинания и не допускавшей довести что-либо до конца, так, с другой, вся пленительность его исчезла под оболочкой недоступной заносчивости, высокомерия, редко свойственного людям гениальным, и совершенной дикости или нелюдимости - плода, частью, той же физической и моральной лени, а частью, думаю, презрения к тем пигмеям, посреди которых осудил его жить наш век посредственности.