Далее - Ихил Шрайбман


Новый сборник еврейского писателя И. Шрайбмана интересен и разнообразен по составу. Роман "Далее…" - большое автобиографическое произведение, действие которого происходит в досоветской Бессарабии. Рассказы и очерки - и о прошлом, и о наших современниках. В миниатюрах автор касается темы искусства, литературы, писательского мастерства.

Содержание:

  • ДАЛЕЕ… - Роман 1

  • СТАРЫЕ И НОВЫЕ РАШКОВСКИЕ ИСТОРИИ 33

  • РАЗНЫЕ РАССКАЗЫ И НОВЕЛЛЫ 55

  • МАЛЕНЬКИЕ НОВЕЛЛЫ, ДЕТСКИЕ МОТИВЫ, ЛИТЕРАТУРНЫЕ МИНИАТЮРЫ 102

  • Примечания 114

Далее...

ДАЛЕЕ…
Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Камера в тюрьме, где я сидел, была несуразно высокой комнатой, холодной и облупленной, и носила, помню, номер сорок два.

Маленькое окошечко, крест-накрест зарешеченное, на самом-самом верху, прямо у потолка. Чтобы что-то увидеть через пару запыленно-грязных стеклышек, надо было встать кому-нибудь на плечи, вытянуться, повиснуть, держась обеими руками за прутья решетки, потом подтянуться, уцепиться подбородком за каменный подоконник, и тогда, после всего, - голый угол крыши с двумя или тремя узкими железными дымоходами, внизу - кусочек тюремного дворика среди четырех стен с бессчетным количеством таких же крест-накрест зарешеченных окошечек, сверху - горсть неба, иногда пепельно-хмурого, низко висящего над головой, иногда, наоборот, как назло, пронизанного синим светом, подзолоченного, открыто-прозрачного, как стекло, далекого-далекого, глубокого-глубокого, уходящего куда-то в бесконечность.

У стены камеры - во всю длину стены, от одного конца до другого - стоял такой деревянный топчан, нары. Там мы все, двадцать восемь заключенных, спали. Спали все поперек нар, головой к стене, стиснутые, обнявшиеся, прижатые друг к другу, разумеется, не на спине, только на боку; если кто-нибудь ночью сползал по своим делам, он уже еле-еле мог втиснуться обратно на свое место.

Около нар - посреди камеры, можно сказать, стоял старый изрезанный стол.

За столом народ ел, брился, заглядывал в книжки, вел дискуссии, совещался, каждый час дня имел свой смысл.

По всей поверхности стола были выцарапаны (гвоздем или даже ножиком), выжжены (огоньком свечи, сигаретой, а может, спичкой) или просто выведены чернилами, химическим карандашом имена и фамилии, инициалы, буквы - готическо-немецкие, латинско-румынские, славянские, еврейские. Столу, видимо, было уже порядочно лет. Он пережил поколения. Видел десятки необычных лиц. Слышал сотни тайных бесед. Стол из простых, даже толком не обструганных досок. Простой деревянный тюремный стол.

В углу, возле тяжелой двери со стальным засовом снаружи, с круглым глазком посередине, через который заглядывать к нам надзиратели могли, а мы выглядывать - нет, стояла огороженная чем-то вроде полустенки или заборчика параша. Каждый день два человека выносили ее, висящую на палке между их плечами.

Вся стена напротив нар была пустой. (Чуть не сказал "свободной".) Там арестованные должны были выстраиваться с сорванными шапками в руках, когда в камеру вдруг заявлялось тюремное начальство. Наши, однако, за мое время никогда у этой стенки не выстраивались и шапок никогда ни перед кем не сдергивали. Это было уже отвоевано раньше. Не легко, но отвоевано. И за мое время я не помню, чтобы начальство заявилось когда-нибудь в камеру. Оно просто, наверно, боялось себя уронить. Это ж надо потерять к себе всякое уважение, чтобы войти к преступникам со своей свитой, со всякими там блескучими погонами, в аксельбантах, при оружии, при полном параде, а каждый преступник в отдельности чтобы остался хладнокровно сидеть там, где он сидит, делал и дальше то, что делал, не поднял глаза и не сдвинулся с места как ни в чем не бывало.

В камере стояла, тем не менее, одна человеческая кровать тоже. Узкая железная кровать с кряхтящей проволочной сеткой, с матрацем, даже с простыней, с жестким солдатским одеялом, с подушечкой в головах - стояла она у стенки напротив двери под зарешеченным оконцем.

На этой единственной железной кровати спал старый Вестлер.

В черновицком движении был еще один Вестлер - молодой Вестлер. Его я знал. У меня даже один раз была с ним встреча. О старом Вестлере я только слышал. Само имя: "Старый Вестлер" ходило как легенда. И вот сижу я со старым Вестлером в одной камере. Под одной крышей. Изо дня в день с ним вместе. Знаю его. Вижу его. Разговариваю с ним. Говорю ему даже "ты". Как все товарищи говорят ему. Как вообще говорят друг другу товарищи, без разницы, что один старше, а другой моложе, знакомы давно или только что познакомились.

Молодой Вестлер ходил всю зиму с непокрытой головой, волосы зачесывал на косой пробор. На австрийский манер, по-спортивному, наверно, носил он бриджи, ниспадающие на колени и засунутые в длинные ярко-клетчатые носки, в "штуцы", как такие носки называли в Черновцах. Носил болотного цвета ворсистое пальто, рубаху с твердым воротником, галстук, усики.

До Черновиц я не представлял себе революционера без черной, или пусть уж белой, вышитой косоворотки. После встречи с молодым Вестлером я, помню, подумал, что одно из двух: или этот стройный расфуфыренный парень - что-то не то, или, наверно, не в косоворотке дело. И еще я подумал: а может, ради конспирации, а? Но все равно: не по сердцу пришлись мне ни его вид, ни его манеры, ни слишком высокие, слишком выспренние речи, что он говорил.

Старый Вестлер - это было совсем другое дело. Ты тут же проникался к нему доверием. Сразу. С первого взгляда.

Во-первых: очень простой человек. Как говорится, свой человек. Во-вторых… То-то и оно, что ни во-вторых, ни в-третьих, ни вообще особых крупных достоинств, чтобы выделить их и описать вот так-вот, не видно было в нем. Исхудавшее тело, кожа да кости. Редковатая, заснеженная, коротко обросшая голова. Лицо без бороды, но и не бритое - бело-седая короткая щетина, жесткая и колючая, на обеих впалых щеках, вокруг носа и даже по всей жилистой шее. На пустых местах - морщины и складки, глубокие, как порезы. Глаза воспаленные, как будто они ночи напролет не смыкались, бдили. Выглядит как натруженный жестянщик где-нибудь в местечке, как замученный, запыленный столяр или забеганный мельник с лицом в муке и головой в муке.

Особые достоинства этого старого человека были запрятаны где-то глубоко-глубоко внутри, проявляясь в его на редкость честной жизни, в испытаниях прожитых лет.

Старый человек. Сегодня я, наверно, старше него. Тогда для нас старый Вестлер выглядел совсем старым человеком. Стариком. Среди нас всех самым-самым старшим.

Он всю жизнь больше сидел в тюрьмах, чем был на свободе. У него уже не было ни одного зуба во рту. Ему отбили легкие, испортили зрение. Он не имел ни семьи, ни угла.

Почему целое государство, с сигуранцами, с полками жандармов, с арсеналами, казематами, десятками тысяч преданных чиновников боялось такого тощего человечка, кожа да кости?

Для нас такой вопрос не был вопросом. У нас был на него ясный, сам собой разумеющийся ответ. Наоборот, часто ночью, зажатый людьми на нарах, лежал я с открытыми глазами, смотрел, как свет от обмотанной проволокой лампочки на потолке падает на раскрыто-пустой рот старого Вестлера, на заостренно-задранный подбородок его, на все его истощенно-узкое тело на железной койке и задавал себе вопрос: откуда берется у этого тощего человечка, кожа да кости, такая сила всю жизнь упрямо, без страха, противопоставлять себя целому государству с сигуранцами, с полками жандармов, с арсеналами, казематами, судьями, тюрьмами, да мало ли еще с чем?

Старый Вестлер руководил тюремным комитетом. В тесном квадратном дворике, куда каждый день на час времени выпускали из всех камер политзаключенных на прогулку по кругу построенными по двое, старый Вестлер шагал каждый раз рядом с другим товарищем. Каждого в отдельности любил он порасспрашивать, как живут дома отец и мать; есть ли братья и сестрички; как выглядит село или местечко, откуда приехал; что думает о мире; что читает и где работает; не голодал ли; один или уже есть подруга; как попался; главное, он любил выслушать с глазу на глаз все подробности, все, что произошло, когда тот был в сигуранце. Если случалось иногда, кто-нибудь держался на допросах не слишком стойко, старый Вестлер не так просто, не сразу, переставал называть его товарищем. Наоборот: он держал его в тюремном дворике возле себя, шагал с ним по кругу несколько дней подряд. Он докапывался до самых деликатных причин, чтобы понять и простить. Не рубить сплеча, даже не оттолкнуть, а наоборот - еще больше приблизить, речами своими вылечить, сделать лучше, тверже. Народ, однако, знал, что старому Вестлеру достаточно одного малейшего лживого слова. За одно только лживое слово он уже никого не прощал и никого не оправдывал - пусть даже и держались на допросах стойко.

Одного малейшего лживого слова чьего-нибудь было достаточно, чтобы старый Вестлер перестал называть его товарищем и считать товарищем.

Каждый вечер, перед отбоем, старый Вестлер завел в камере особый час. В этот час каждый должен был работать над собой - месить, лепить, воспитывать свою честность. Честность в широком смысле. Искренность. Товарищество. Чистоту. Выдержанность. Преданность. Даже просто доброту.

Своего рода час вечерней молитвы перед тем, как лечь спать. Или: своеобразная вечерняя гимнастика - гимнастика души. Тогда мы это называли проще, точнее и, наверно, немного суше: час самокритики.

Старый Вестлер руководил этим часом сам. Каждый в отдельности должен был бичевать себя. Встать и во весь голос, чтобы все слышали, разбирать свой прожитый день, выискивать в себе грехи, совершенные за день. Сказал сегодня товарищу не то слово, что надо; даже только посмотрел косо; только подумал плохо; чувство жадности, скажем, когда брал в руки миску с едой; капля сомнения, лень, зависть, лесть, и так далее, и так далее. Слово "честность" у старого Вестлера было самым главным словом. Он ставил его превыше всего. Оно вбирало в себя все. И силу мир переделать, и в будущем переделанном мире - лицо его. Он выговаривал это слово с каким-то трепетным благоговением. Могло показаться, что он всю жизнь свою больше сидел в тюрьмах, чем был на свободе, ради этого одного святого слова. Он требовал его от каждого из нас с какой-то детски-наивной преувеличенностью. Он требовал его в наших делах и в наших помыслах. В самом большом и в самой последней мелочи:

- Честность!

Годы спустя мой знакомый, участник гражданской войны в Испании, рассказал мне такую историю. Когда бессарабские интербригадовцы в сороковом году вернулись домой из французских концлагерей, где они были интернированы, их всех послали отдыхать на месяц в подмосковный санаторий. Почти каждый день они разъезжали по Москве. И как-то раз один из них не взял в трамвае билет. Вечером, в санатории, интербригадовцы устроили ему открытый суд - судили за нечестность. Старший товарищ, известный деятель Коминтерна, защищал провинившегося:

- Товарищи, - сказал он, - к чему эта игра? Честность не надо понимать так узко, так мелко. Ну, не взял он билет за несколько копеек. Глупости. Люди ведь - не более, чем люди. Каждый со своими человеческими слабостями. Ангелы по земле не ходят…

Сейчас, вызывая в памяти образ старого Вестлера, удивляюсь я тому старшему товарищу и думаю, что он не совсем прав.

Хорошо известно, что один маленький компромисс тянет за собою другой. Самые маленькие компромиссики в силах иногда подорвать святость, разбить скрижали. Старый Вестлер с его детски-наивной преувеличенностью был, думаю, больше прав.

2

Крутится среди нас в камере молодой человек лет двадцати с чем-то, коротенький и толстенький, с лысинкой на голове, в одном только выцветшем жилете с двумя иголками возле верхнего кармашка, обмотанными белой и черной нитками, носит пару тряпичных тапок на ногах, темную рубашку с распахнутым воротником под жилетом. Спина его слегка согнута, лицо чуть бледновато, и, хоть он еще слишком молод, чтобы отпечаталось на нем его ремесло, и хоть на шее его не висит сейчас сантиметр, как-то сразу видно, что этот молодой человек - прирожденный портной.

Он крутится среди нас посторонним, неожиданным, как неожиданно одетый среди голых. Больше молчит, чем говорит. Прислушивается всем своим удивленно-бледным лицом, что говорят другие. Если он спрашивает что-нибудь у кого-нибудь, спрашивает он с "извините, пожалуйста". Меня он зовет реб Ихил. Когда он хочет мне что-то сказать или спросить меня о чем-то, он делает за мной следом пару нерешительных шагов, касается пальцем моей спины, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит просительно-мягким, местечково-бессарабским поющим голосом:

- Так что же вы говорите, из этого когда-нибудь что-нибудь выйдет, а?

- Что ты мне выкаешь? Как тебе не стыдно?

- Что за разница? Мы знаемся уже разве давно? Я думаю, эта идея, конечно, хорошая идея. Но вы же видите, что делается. Бандиты. Головорезы. Ни за что ни про что сижу здесь я. Тюрьмы ведь были построены для воров и разбойников. Так делается как раз наоборот. Они лишь тех сажают, которые против воровства и разбоя. Чтоб он лопнул, этот мир. Как меня зовут Нусн. - Он прокашливается и смеется: - Я портной. Так сидел бы я хоть за какой-нибудь остаток. Вы знаете, что это такое? Так я вам сейчас расскажу.

Молодой человек, единецкий портной, приехав на день в Черновцы что-то закупить, случайно встретил на улице своего земляка, который как раз носил при себе мопровские марки для распространения. Нусн заплатил за две марки и так с земляком своим заболтался, что тот забыл ему сказать, что, заплатив за эти марки, надо их сразу выкинуть. Эти две марки Нусн положил глубоко во внутренний карман, рядом с документами и парой сотен, что еще оставались у него. Красивые красные марочки. Черное окошко с решеткой. Он их привезет домой, мальчику своему, пусть ребенок поиграет с картинками. Короче - в ту ночь у вокзала случилась облава. Потом единецкого портняжку просто замучили: где он эти марки взял? Он не знает. Что значит, он не знает, чего он из себя придурка строит? Он нашел их, они валялись на улице. Такие марки не валяются на улице. Он не знает, что это за марки такие. Чего же он их засунул так глубоко в карман? Так он говорит: красивые красные марки, он хотел их привезти домой, мальчику своему. Ага, красивые красные марки? Короче, Нусна повезли в Единцы, привезли обратно в Черновцы, пара сотен его стала постепенно называться мопровскими деньгами, соорудили ему красивое "дело", красивый "досар", как это в Румынии называлось, и вот крутится уже единецкий портняжка по имени Нусн сам под черным оконцем с решеткой.

Постепенно, день ото дня все больше и больше, стал Нусн среди публики своим. Он спит, зажатый, на нарах. Старый Вестлер неделю времени отдельно занимался им. Он, Нусн, знает уже точно, наизусть, что означают эти четыре буквы сокращения в слове МОПР. Он уже знает даже, Нусн, что кастрюля борща с плавающими поверху жирными кусочками мяса, которую получают каждый день с воли - мопровская кастрюля борща, он уже знает также, что кроме его собственного адвоката, которого выставит, с божьей помощью, он сам, МОПР выставит для него еще адвоката - и, даст бог, все будет хорошо.

В тихий час, когда народ читает, сидит Нусн, задвинувшись куда-то в угол, и тоже смотрит в брошюрку. Тяжелое чтиво. Нарубить повозку дров против этого - раз плюнуть. Он теряет каждый раз нить, оглядывается, не видит ли кто, перелистывает страницу за страницей, а мысли его, сами собой, улетают пока что ни с того ни с сего туда, в Единцы, домой, к его жене и к мальчику.

В час, когда народ ведет дискуссии, Нусн моргает глазами, чувствует, как горят у него щеки. Добрые, серьезные разговоры, мировые проблемы. Он, конечно, как и каждый, тоже бы мог что-нибудь сказать. Только вот язык у него как приклеенный - где взять такие слова и такие мысли?

Старый Вестлер назначил товарища, чтобы тот каждый день вел с Нусном легкие "теоретические" беседы. И Нусн внимал. Товарищи, видит он, уважают его, наверно. А он, чувствует он, тоже уважает их очень. Он бы их всех обшил и одел, только нет ничего под рукой. Он прямо просит, чтобы ему дали делать хоть что-нибудь. Народ ходит по камере - сегодня один, завтра другой - в одних пиджаках, с голыми коленями, а Нусн сидит на нарах, скрестив по-турецки ноги, сидит оживший, он в своей стихии, и с песенкой под носом зашивает у брюк распоротые швы, укрепляет пуговицы, заштопывает дыры, обрасывает каким-то удивительным зигзагом протертые, растрепавшиеся манжеты понизу.

Этот случайный здесь единецкий портняжка меняется, видим, день ото дня. С каждым разом он становится все разговорчивее. Начинает вмешиваться понемножку в беседы. Даже вваливаться без своего "извините, пожалуйста".

Больше всего, что он видит здесь и слышит здесь целый день, говорит он, запал ему в душу последний час дня, вот этот час перед отбоем. Такого вообще себе не представить.

Расскажи кому-нибудь, так не захотят поверить. Одного этого, говорит он, уже стоила вся история, что с ним произошла, вся беда, что свалилась на его голову.

Хоть он и говорит мне уже, слава богу, "ты", иногда, тем не менее, он еще трогает пальцем мою спину, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит своим мягко-просительным, поющим голосом:

- Слышишь, что я тебе скажу, боюсь, что я уже-таки пропащий.

- Глупости, - отвечаю я. - Ничего им не поможет. Суд должен будет тебя освободить.

- Не. Не это. Я имею в виду - ты же видишь, что делается: я начинаю становиться человеком.

Я как раз не очень понимаю, что он имеет в виду.

- Ну так хорошо, почему же вдруг пропащий?

- У меня ведь жена с ребенком.

- Чтоб они тебе были здоровы, - говорю я, - тем более хорошо. Они только радоваться будут.

- Прикидываешься. У меня за них душа болит. Я уже буду ошиваться все время по тюрьмам. Ну а как теперь поднимется у меня рука на этот кусочек? Так нужна мне была вся эта история, а?

И он смеется таким добрым мелким смешком, Нусн.

Не знаю почему, когда я хочу увидеть перед глазами всю тогдашнюю тюремную камеру, появляется передо мной одним из первых этот единецкий святой портняжка, как мы его все называли.

Дальше