Она молится за своих близких, а это почти то же, что молиться за самое себя. Она молится о том, чтобы дочери нашли себе хороших мужей и были для них образцовыми женами; чтобы ее дорогой батюшка поскорей излечился на свежем воздухе Ла Пастюр; молится за Фрейлейн, которая недавно пережила сердечное горе; и чтобы Милосердный Господь просветил ее двоюродного брата Фернана, которого называют вольнодумцем (но не может быть, чтобы такой одаренный юноша впал в подобное заблуждение). Она молится о том, чтобы ее малютка Жанна когда-нибудь смогла ходить, чтобы ее Гастон, которому уже тринадцать, наконец выучился читать. Она молится о том, чтобы Артура не покарали за измену, о которой она недавно узнала с негодованием и ужасом, но вообще-то как знать, не на ней ли самой вина? После последних родов она порой не скрывала, как устала от всего этого... И, наконец, подобно многим другим благочестивым католикам в эту пору, она молится за Его Святейшество, заточившего себя в Ватикане, - уверяют, будто так захотел он сам, хотя на деле это франкмасоны принудили его к затворничеству. Улавливаются они или нет, но от нее исходят волны доброй воли, и кто решится утверждать, что они ничего не дают, даже если и не видно, чтобы мир изменился хоть на йоту. Так или иначе, они идут на благо самой Матильде - тех, за кого молишься, любишь еще сильнее.
Месса заканчивается, кюре ее немного скомкал - он думает о полевых работах, которые ждут его паству, а отчасти и о том, что его сад и огород тоже нуждаются в попечении. Г-жа Матильда опускает два су в кружку для пожертвований, здоровается с маленьким певчим - ведь это сын их кучера. Она идет обратно через луг, ступая в собственные следы, чтобы не слишком топтать сено. Передышка в церкви, во время которой, сама того не сознавая, она углубилась в себя, на мгновение вернула ей молодость, с которой она уже распрощалась: жизнь струится в ней, как в восемнадцать лет. Время от времени Матильда останавливается, чтобы отцепить от юбки приставший к ней колючий колосок, и, как в детстве, пропускает его между пальцами, ссыпая зернышки на ладонь. Она даже решается, вопреки правилам приличия, снять шляпу, чтобы подставить волосы ласковому дуновению ветра. Рогатый скот, от которого пошло название маленького замка Бовери, пасется или дремлет в траве - Матильду отделяет от животных только живая изгородь. Красотка, как зовет арендатор самую удойную в стаде корову, осторожно трется о терновник ограды; всего неделю назад, когда мясник увез на телеге ее теленка, она истошно мычала, но теперь уже все забыла и снова с удовольствием жует сочную траву. Чтобы приласкать телку, Матильда обретает жесты и интонации своих далеких прародительниц - всех этих Изабель Мэтр-Пьер, Жанн Мазюр и Барб Ле Верже. Еще несколько шагов, и она останавливается у дверей конюшни, где кучер начищает цепочку удил; она поздравляет слугу (шляпу она уже снова надела): его сын так хорошо пел нынче во время службы.
Из столовой доносится аромат горячего кофе и свежего хлеба. Матильда кладет молитвенник на столик в передней, аккуратно вешает на вешалку одежду. Все в сборе. Фрейлен говорит с тремя девочками по-немецки, вполголоса, чтобы не мешать хозяину, который читает газету. Матильда с некоторой тревогой бросает взгляд в сторону Гастона - мальчик спокойно ест, никому не мешая. На другом конце стола няня кормит кашей маленькую Жанну, сидящую на высоком детском стульчике. Малыш Октав, увидя мать, бросается к ней, задыхаясь от смеха и что-то невнятно объясняя; Матильда ласково одергивает сына, водворяя его туда, где ему положено сидеть, - возле Теобальда, послушного, в отличие от брата, мальчика. Проходя позади стула, где сидит Артур, она, быть может, робко поглаживает плечо сухого, скуповатого на выражение чувств мужа; этим застенчивым изъявлением нежности она благодарит его за ласковое слово или жест, которым он, вероятно, одарил ее минувшей ночью. Но всему свое время сейчас Артур занят чтением газеты. Впрочем, он тоже чувствует себя обделенным: он только что прочел замечательную статью о немецких таможенных правилах, ему хотелось бы с кем-нибудь поделиться прочитанным, но женщин такие дела не интересуют.
Матильда опускается на свое место за столом, придвигает к себе кофейник и молочник с горячим молоком. Но тут происходит катастрофа: металлическая чашка падает на пол и звеня, катится по паркету, пока не натыкается на ножку стола. Матильда косится на Артура он делает вид, будто ничего не слышал. Покрасневшая до ушей няня усердно вытирает растекающееся по скатерти молоко. Девушка снова позволила малышке самой взять в руки чашку, а той, как всегда, свело руку, и она выронила прекрасное серебряное изделие... Но девочка еще так мала, может, со временем это пройдет. Говорят, в Брюсселе есть хорошие специалисты, а нет - так Лурд... Да, Лурд. Матильда приподнимает крышку сахарницы. Обычно, ради воздержания, она отказывается от сахара, но надо хорошенько питать ребенка, которого она носит. Один кусок, за ним другой падают в густую жидкость. Матильда про себя произносит benedicite48, берет ломтик пеклеванного хлеба, намазывает его маслом и сосредоточенно предается удовольствию, доставляемому едой.
По-моему, пришла пора представить десятерых детей Матильды не такими, какими их знала она ("белокурые головки" - назвала бы их дурная поэзия того времени), но взрослыми, на фоне обстоятельств их жизни. Портреты кое-кого из них несколькими штрихами уже были набросаны на первых страницах этой книги, но, очертив их групповой портрет, я, если и не сумею показать, чем все это кончилось или, наоборот, не кончилось (потому что в мире, находящемся в постоянном движении, конечных результатов вообще не бывает), то, может быть, по крайней мере выявлю в этих персонажах некоторые черты, которые я могла бы обнаружить в себе. Само собой, я забегаю вперед, поскольку страницы, которые описывают этих людей, выходят за рамки Сюарле, но эти довольно призрачные дяди и тетки быстро исчезли из моей жизни, и даже в жизни моей матери играли роль совершенно незначительную - не описав их здесь, я не знала бы, куда их поместить.
Я посвящу лишь несколько строк памяти двух детей, умерших в младенчестве (первый ребенок, Жанна - в возрасте одного года и Фердинанд - в четыре с половиной): более или менее четкую память о них сохранила одна только Матильда. В рамке, складывающейся гармошкой, сохранились портреты пяти выживших дочерей - каждый тщательно отделен от соседних кожаным ободком. И создается впечатление, что каждая из этих женщин живет в своем особенном мире, отмеченном чертами, присущими только ей одной; лица их так непохожи, что их не примешь за сестер. Оставив в стороне Жанну, по обыкновению спокойную и холодноватую (о ней мы поговорим в другом месте), и довольно некрасивую Фернанду, которую сфотографировали очевидно в один из ее неудачных дней, я постараюсь извлечь из их рамок портреты трех старших сестер. Родившаяся первой Изабель, которую называли Иза, прежде всего и притом в высшей степени - дама. На портрете она уже немолода. Легкая мантилья, обрамляя худенькое, с тонкими чертами лицо, прикрывает волосы, по цвету которых невозможно определить, белокурые они или уже седые. Очень светлые глаза улыбаются с доброжелательной грустинкой. Именно такой я раз или два видела в раннем детстве тетю Изабель, уже страдавшую сердечной слабостью, от которой ей предстояло умереть через несколько лет, и так быстро устававшую, что не успевала я усесться, болтая ножками, в гостиной, как мне приказали встать и подойти к тете, чтобы с ней попрощаться.
Изабель вышла замуж за своего двоюродного брата, барона де К. д'И, который, как мы знаем, подписал свидетельство о моем рождении. Она произвела на свет троих детей, старший из которых продолжил род и семейные традиции; дочь, очень болезненная, умерла на двадцатом году жизни; самая младшая, крепышка Луиза, с ранних лет посвятившая себя благотворительности, стала одной из героических сестер милосердия Первой мировой войны. Эту рослую голубоглазую блондинку, порывистую, жизнерадостную, властную, обожали раненые и боялся, хотя и чтил, весь персонал ее госпиталя. После наступления мира Луиза до конца своих дней возглавляла службу рентгенографии в католическом лечебном заведении для раковых больных. Она умерла от опасных лучей, которыми манипулировала. В 1954 году я нанесла ей Короткий визит - она лежала в одной из палат своего собственного хосписа, как королева, окруженная родными и друзьями, пришедшими засвидетельствовать ей свою любовь; разносившееся по коридорам церковное пение было звуковым фоном этой встречи. За Луизой ухаживала ее любимая медсестра, адъютант, до самого конца верный своему командиру. Успех, незадолго перед тем выпавший на долю одной из моих книг, которых она никогда не читала, чрезвычайно обрадовал Луизу, поскольку, по ее мнению, он делал честь семье. То же самое, и не больше, она сказала бы о собственных медалях и крестах.
Вторая сестра, Жоржина, предстает на фотографии величественной молодой женщиной в тугом корсаже с глубоким вырезом; короткие локоны плотно облегают голову - эта прическа придавала современницам королевы Александры ложное сходство с античными статуями. Черты правильного лица ничего не выражают. Фотография была сделана в Вене эпохи вальсов, где Жоржина находилась вместе с мужем, сыном намюрского банкира, происходившего, говорят, из семьи потомственных нидерландских коммерсантов. Муж был вольнодумцем и каждое воскресенье, проводив жену до порога церкви, заезжал за ней лишь по окончании службы. Особенно возмущало тех, кто об этом рассказывал, что в промежутке он иногда проводил время в кафе.
Красивая женщина, Жоржина, к сорока восьми годам превратилась в настоящую развалину. Горничная подводила эту сутуловатую, подслеповатую, снедаемую диабетом гостью к одному из плетеных кресел маленького зимнего сада, где принимала Жанна. Расшатанные зубы Жоржины с трудом разжевывали даже самое рассыпчатое печенье; жидкие, хотя все еще черные волосы обрамляли пожелтевшее лицо. Я видела в ней не столько больную, сколько жуткий символ самой Болезни. Только карие глаза, безжизненные на венской фотографии, блестели ласково и в то же время оживленно, поглядывая на людей и на окружающие предметы с каким-то ищущим кокетством. Я не помню ни единого слова из тех, какими обменивались сестры, и поскольку мне ничего неизвестно ни о характере Жоржины, ни о ее интимной жизни, у меня остался в памяти только вот этот еще горячий взгляд на опустошенном лице.
Ее сын Жан поселился с матерью в окрестностях Брюгге, чтобы дать больной возможность подышать воздухом, более полезным, чем намюрский. Он женился на женщине из местного хорошего общества, у которой сегодня столько же крестов и лент, сколько их было у тети Луизы после 1914 года, но полученных за участие уже в другой войне. Жан прожил в Брюгге спокойную жизнь богатого буржуа, если не считать двух вражеских оккупаций, первая из которых бросила его, одетого в форму цвета хаки, на дороги Франции. Вторую он наблюдал уже на одре болезни и умер в 1950 году, не оставив потомства.
Чаще встречалась я с его сестрой Сюзанной, молодой, тяжеловатой Кибелой, унаследовавшей карие глаза матери, - как сейчас вижу ее в гостях у нас на фоне пихт Мон-Нуара; запомнилось мне это во многом потому, что ее сопровождал красавец-сеттер. Лет двадцать спустя я увиделась с Сюзанной, которая поздно вышла замуж, но уже была матерью маленькой дочери, в ее поместье в Арденнах. Она приезжала туда только летом, а все остальное время жила с мужем в Северной Африке, где у г-на де С. была плантация. Мне показалась, что Сюзанна стала жестче; в арденнском доме чувствовалось какая-то смесь алчности и колониальной неряшливости. Привезенная из Африки гиена расхаживала по огромной клетке, подозрительно следя за поведением двуногих, и свирепо хохотала по ночам.
Портреты Зоэ, любимой сестры Фернанды, меня особенно интересовали, потому что я никогда не видела самой модели. На первом из них изображена молодая женщина в платье из шотландки, что-то крепко сжимающая в руках, вероятно, книгу. Пышные развевающиеся волосы создают впечатление, быть может, ложное, что Зоэ коротко острижена. Взгляд ее устремлен за рамки кадра, словно Зоэ кого-то ждет, без сомнения, некого г-на Д., за которого она вышла в 1833 году и который, судя по всему, был из числа тех, кого ждать не стоит. В резко очерченных плоскостях и выпуклостях этого лица есть что-то от той странности пропорций, которую Леонардо определял как красоту. На более поздней фотографии это сорокалетняя женщина с нервным и принужденным выражением, а в глазах у нее тот стеклянный блеск, который иногда появлялся у Жанны и Теобальда. Дальше мы увидим, как с ней обошлась жизнь.
Не сохранилось ни одной фотографии, которая могла бы мне помочь описать трех мальчиков в их юные годы. Поэтому я не стану пытаться очертить по воображению портрет старшего из моих дядей, умершего за шестнадцать лет до моего рождения. Гастон - загадка, какие довольно часто встречаются в семейных тайниках. Родившийся в Сюарле в 1858 году и в Сюарле же умерший в 1887 в возрасте двадцати девяти лет, он как бы и вовсе не существовал. Между тем этот Гастон, который все же не был призраком, после кончины брата, родившегося лишь немногим раньше его, стал почти еще в колыбели старшим сыном в семье, приверженной традициям; в качестве старшего он должен был быть окружен особыми попечениями, на него должны были возлагать надежды, связывать с ним планы будущего. Однако ничего подобного не найти в нескольких письмах и в устных свидетельствах, которые дошли до меня от этих лет. Никаких детских или школьных воспоминаний, никаких упоминаний о какой-нибудь любовной интрижке, невесте или о несостоявшихся матримониальных планах, ни малейших указаний на карьеру, к которой он себя готовил, или на то, чем занимался этот человек, умерший, как мы видели, почти тридцатилетним. Его братья и сестры, которые, собравшись вместе хоть на один час, сразу начинали вспоминать молодость, Фрейлейн, невыносимо болтливая, когда говорила о тех годах, которые по прошествии времени казались ей счастливыми, никогда ни единым словом не упоминали о Гастоне; только одну довольно мрачную подробность касательно его смерти, уж не знаю правдивую или нет, Фернанда поведала моему отцу. Это молчание кажется тем более странным, что Жанне и Фернанде в ту пору, когда Гастона постиг, судя по всему, довольно жалкий конец, было соответственно девятнадцать и пятнадцать лет, а старший брат, неважно, ненавидимый или любимый, обычно играет большую роль в жизни младших сестер. Если бы Гастон был калекой, как Жанна, этого наверняка не скрывали бы. Но о нем молчали, потому что (мою гипотезу впоследствии подтвердил надежный источник) Гастон был дурачком.
Теобальда и Октава я помню отчетливо. Первый довольно часто приходил в гости к своей сестре Жанне; я видела его у нее раз двенадцать, но этот дородный ворчун был не из тех мужчин, что нравятся шестилетним девочкам. Я уже говорила выше о том сибаритском существовании, какое он обеспечил себе в Брюсселе. В последние годы жизни он поселился у метрдотеля своего клуба; этот безупречный слуга вместе с женой ублажал своего жильца. Именно в эту пору Теобальд, который безусловно не любил ни в чем себе отказывать, решил, что недурное наследство, оставленное отцом, все же не обеспечивает ему необходимого достатка, и будет удобнее ежегодно отхватывать от основного капитала по куску, с каждым годом все большему, чтобы восполнять соответственно уменьшающиеся проценты. Теобальд погрузился в сложные расчеты, какими наверняка не занимался с тех самых пор, как готовился к экзаменам на инженера, и пришел к выводу, что, соблюдая некоторую осторожность, он может одновременно прийти к концу жизни и к цифре ноль в колонке "состояние".
Он так и сделал. Подтолкнул Теобальда к этому несомненно его диагноз, прогрессивный паралич, скрытое развитие которого он с некоторого времени замечал. Когда мне шел двадцатый год и я уже более десяти лет жила в полном отрыве от родственников с материнской стороны, в один прекрасный вечер между Рождеством и Новым годом мне вдруг пришло в голову поздравить дядю, адрес которого я незадолго перед тем нашла. Он ответил мне поздравлениями на своей визитной карточке, и эта лаконичная, но церемонная переписка продолжалась несколько лет. В верхней части карточки слева стояли всегда почти одни и те же выписанные тонким почерком слова: "Ответные поздравления. Параплегическое состояние без изменений". Однажды в надписи, сделанной почти уже неудобочитаемым почерком, сообщалось о происшедшей перемене: "Паралич достиг последней стадии". Больше я никаких известий, даже сообщения о смерти, не получила.
Но несколько месяцев спустя из письма метрдотеля и его жены я узнала, что верная чета посетила могилу г-на Теобальда на кладбище в Сюарле. Дело было летом, на его могиле они заметили белую, с трепещущими крыльями бабочку. Меня восхитило это невольное возрождение мифа о Психее в применении к старому холостяку из Брюсселя.
Октав произвел такой же подсчет, как и его брат, но с меньшим успехом. В промежутке между двумя путешествиями он часто приходил пить слабый чай к своей сестре Жанне. Этот среднего роста человек с тонкими чертами лица в брюках с безупречной складкой и в перчатках цвета свежего масла, которые он клал на подлокотник кресла, нравился мне больше, чем его старший брат, но в ту пору я была маленькой дикаркой, которая не доверяла до конца никому из взрослых. Тетка с братом обсуждали семейные новости, говорили о погоде, но чаще всего предавались общим воспоминаниям. Если не ошибаюсь, в моем присутствии никогда не говорилось о путешествиях Октава, которые он так бесцветно изложил в маленьком томике, посвященном некоторым из них. Никто уже не ждал ничего особенного от этого человека, без всякого плана колесившего по свету, бледной копии своего дяди и тезки Октава Пирме - тот в отличие от племянника составил себе имя, опубликовав дневники своих путешествий по Италии и Германии и свои размышления о жизни. Но для Жанны и для Фрейлейн этот безобидный посетитель был членом семьи; ему придавали величайшее значение и выказывали безоговорочную любовь, как всему, что было связано с Сюарле; к тому же отсутствие литературного дара этих двух женщин смутить не могло.
Что таилось за белым с черными усиками лицом, напоминавшем мне маски Музея Гревен? Страсть к перемене мест, которую на семейном языке дружески именовали непоседливостью, не лишенная сумасбродства фантазия, забавное словцо, подслушанное в лондонском баре и немного слишком рискованное, чтобы повторить его при Жанне, девицы, подцепленные в зале парижского кафешантана, случайные любовные свидания в меблирашках или в стоге сена, наверняка долги, о которых не могла не знать Жанна, глухая тревога из-за чего-то, чего он сам не мог бы назвать, но что однажды его поглотило, а может, вообще ничего? Меня всегда приводил в изумление огромный зазор между тем, о чем говорят между собой за чайным столом два воспитанных человека, и подспудной жизнью органов чувств, желез, внутренностей, всей массой утаенных забот, мыслей, накопленного опыта. Но я еще не задумывалась над этим, когда сидя на положенной на пол подушке созерцала узкие, начищенные ботинки дяди Октава. Однако слух ребенка необычайно чуток: я то и дело улавливала возникавшую вдруг паузу или, наоборот, обрывок разговора, который чересчур старательно поддерживали. Впрочем, очень скоро, сказав на прощание каждому какую-то любезность, чудаковатый дядя удалялся.