Г-н де К. сдержался и не стал заверять мамашу, что родильная горячка ей уже не грозит. Вцепившись в скамейку, Ноэми отказалась отобедать - Мишель не стал настаивать, поскольку Альдегонда, часть ночи продежурившая у постели Фернанды, уже почти заглушила огонь в печи. Вдовствующая матрона уселась в ожидавшую у входа карету и, не теряя времени, укатила обратно в Мон-Нуар. Потом она говорила, что от волнения забыла дать сыну деньги, которых он ждал.
Немного позже к Фернанде явился последний гость, но на сей раз роженица уже не могла обменяться с ним несколькими словами или улыбнуться. Это был фотограф. Он вошел со всем своим колдовским снаряжением: светочувствительными стеклянными пластинками, предназначенными запечатлеть, если не навсегда, то надолго окружающую картину, с камерой, сконструированной по образцу глаза, что бы возместить несовершенство памяти, и треножником с черным покрывалом. Кроме последнего облика г-жи де К., этот незнакомец сохранил для меня детали обстановки, благодаря которым я воскрешаю теперь этот забытый интерьер. У изголовья Фернанды в двух пяти свечных канделябрах горят всего по три ритуальных свечи, придавая что-то зловещее сцене, которая без них была бы просто торжественно спокойной. На складках полога выделяется спинка кровати красного дерева, а слева выглядывает часть другого такого же ложа, тщательно покрытого стеганым одеялом с оборками, под которым в эту ночь безусловно никто не спал. Впрочем, я ошибаюсь: внимательно вглядевшись в фотографию, я вижу на краю одеяла темную массу - это передние лапы и нос Трира, свернувшегося на кровати хозяина, который счел милым и трогательным оставить пса на этом месте.
Три женщины заботливо убрали Фернанду. При взгляде на нее возникает ощущение удивительной опрятности: подтеки пота, послеродовые выделения - все тщательно смыто, стерто, словно между распадом жизни и распадом смерти возникла временная пауза. Покойница 1903 года одета в батистовую ночную сорочку, отороченную кружевом на рукавах и воротничке; прозрачный тюль чуть затеняет ее лицо и нимбом окружает волосы, которые по контрасту с белизной белья кажутся черными. Переплетенные четками пальцы соединены на животе, вздутом от перитонита так, что простыни топорщатся, словно Фернанда все еще ждет ребенка. Она стала такой, какой бывают мертвецы неподвижная, неприступная, нечувствительная к свету, она уже не вдыхает и не выдыхает воздух, не пользуется им, чтобы выговорить какие-то слова, уже не принимает пищи, чтобы потом ее частично испражнить. Если на портретах г-жи де К., девушки и молодой жены, у нее милое лицо с тонкими чертами, и только, на посмертных фотографиях, по крайней мере на некоторых, она кажется красивой. Болезненное истощение, покой смерти, полное отсутствие желания нравиться и производить хорошее впечатление, а может, и умелое освещение, созданное фотографом, выявляют лепку этого лица, подчеркивают довольно высокие скулы, выпуклость надбровных дуг, линию носа с изящной горбинкой и узкими ноздрями, придают лицу неожиданное достоинство и твердость. Большие опущенные веки, создавая иллюзию, что Фернанда спит, смягчают ее облик. Ведь очерк губ горек, и у рта гордая складка, которая зачастую появляется у умерших, словно они одержали нелегкую победу. Видно, что три женщины старательно разложили почти скульптурными складками во всю ширину кровати только что отутюженную простыню и взбили подушки.
На той неделе друзья и знакомые получили почти одновременно два сообщения. Первое было в маленьком конверте со скромным голубым ободком, заказанном заранее, как и коробочки с драже. На подобранном к конверту листке таким же голубым курсивом была выгравирована надпись: "Г-н и г-жа де К. счастливы сообщить, что у них родилась дочь Маргерит". Второе было грубо обведено широкой черной каймой. Муж, дочь, пасынок, свекровь, братья, сестры, зятья, тетка, племянники, племянницы и прочие родственники Фернанды с глубокой скорбью извещали в нем о понесенной ими невосполнимой утрате. Похороны 22 июня в 10 часов в семейном склепе в Сюарле после отпевания, что не отменяет другой службы, в Брюсселе, неделю спустя. На вокзале Рин, где состоится вынос тела из поезда, который отходит из Брюсселя в 8 часов 45 минут утра, будут ждать кареты.
Церемония была совершена так, как и предполагалось, не знаю только, при какой погоде: под дождем или при свете солнца. Свекровь и пасынок из Мон-Нуара не приехали. Наспех позавтракав, может быть, несколько более плотно, чем обыкновенно, участники проводов в назначенный час собрались на вокзале в квартале Леопольда. А в Рине в ожидании выстроились приехавшие из Намюра кареты - для кучеров это был удачный день; лошади время от времени наклоняли головы, чтобы ухватить клочок сочной травы. Фернанду опустили в склеп у внешней стены деревянной церкви - решетка отделяла его от остального кладбища. После трех лет и трех месяцев, проведенных рядом с г-ном де К., Фернанда возвращалась к своим родным. В маленькой семейной ограде, где стояли рядом одинаковые кресты, уже обитали родители Фернанды, два ее брата и сестра, умершие в младенчестве. После службы г-н де К. обменялся несколькими словами с кюре, который обратил внимание вдовца на то, как бедна его церковь. То ли сравнительно недавно построенная, то ли плохо отреставрированная и покрашенная внутри желтовато-коричневой краской, она и в самом деле была довольно убога. Но больше всего кюре удручало, что на хорах нет витражей. Красивый витраж с изображением Святого Фернанда на той стене, что обращена к склепу, был бы самым трогательным памятником умершей. Г-н де К. вынул чековую книжку.
Несколько месяцев спустя он получил в Мон-Нуаре фотографию нового витража, который показался ему безобразным. Фотографию сопровождало угодливое письмо от кюре. Витраж, конечно, украсил хоры, но по контрасту левое окно с его простым стеклом выглядит еще хуже, чем прежде. Хорошо бы и его украсить парным витражом с изображением Михаила Архангела. Г-н де К. выбросил письмо кюре в мусорную корзину.
В эти перенасыщенные дни ни у кого не было времени заниматься новорожденной, которую часто поили холодным и даже некипяченым молоком, что пошло ей на пользу. Только один раз ею занялись всерьез. В одну из тех минут, когда к Фернанде возвращалось сознание и она начинала понимать, что происходит и что ее ждет, она в присутствии Жанны и Фрейлейн дала мужу такой наказ:
- Если девочка когда-нибудь пожелает уйти в монастырь, не чините ей препятствий.
Г-н де К. не передал мне этих слов, смолчала из деликатности и Жанна. Но Фрейлейн поступила по-другому. Каждый раз, когда я на несколько дней приезжала погостить к той, кто была для меня тетей Жанной, Фрейлейн неустанно напоминала мне этот материнский завет, отчего я не переносила бедную старуху-немку, которая и без того раздражала меня своими шумными ласками и подтруниваниями. В семь или восемь лет я уже считала, что мать, о которой я почти ничего не знала, портретов которой отец мне никогда не показывал (у тети Жанны среди многочисленных фотографий на пианино стояла и фотография Фернанды, но тетка ни разу не привлекла к ней моего внимания), без всякого на то права посягает на мою жизнь и свободу, слишком явно пытаясь подтолкнуть меня в каком-то определенном направлении. Само собой, меня мало привлекал монастырь, но наверняка я взбунтовалась бы точно так же, узнай я, что на смертном одре мать распорядилась насчет моего будущего замужества или указала, куда меня следует отдать на воспитание. С какой стати люди вмешиваются не в свои дела? Я вела себя, как собачонка, которая невольно отдергивает голову, когда к ней подносят ошейник.
По зрелом размышлении мне начинает казаться, что совет матери был вызван не благочестием, которым так восхищалась Фрейлейн. Все наводит меня на мысль, что ни ранняя юность, проведенная в мечтах и сентиментальных порывах в духе времени, ни брак и безмятежная благополучная жизнь, какую ей пытался создать г-н де К., не удовлетворяли Фернанду. В разгар страданий, которые, вероятно, были ужасными, обозрев свое короткое прошлое, она, наверно, сочла его ничего не стоящим; сиюминутные муки зачеркнули жирной чертой все, что в ту или иную пору могло быть источником счастья, и Фернанда пожелала, чтобы ее дочь избегла опыта, который для нее кончился так плохо. В каком-то смысле эти несколько слов содержали затаенный упрек мужу, который считал, что одарил ее всем, чего может пожелать женщина, - Фернанда давала ему понять, что, как ее современница Мелизанда8, не была счастлива.
Это вовсе не означает, что г-жа де К. была лишена религиозных чувств - совсем напротив, и я это показала. Вот и, возможно, что во время своей агонии Фернанда рванулась к Богу, и не только ее собственная жизнь, но и всякое земное существование в смутном свете смерти показались ей тщетными и превратными. Быть может, желая своей дочери того, что в воспоминаниях рисовалось ей тихой монастырской жизнью, Фернанда пыталась приоткрыть для девочки единственную известную ей дверь, которая вела прочь от того, что когда-то называли мирским, к той единственной трансцендентности, название которой было ей знакомо. Иногда я говорю себе, что запоздалым образом и на свой собственный лад я приняла постриг, и желание г-жи де К. исполнилось в той форме, какую она не одобрила бы и не поняла.
Прошло более пятидесяти трех лет, прежде чем я впервые приехала в Сюарле. Было это в 1956 году. Возвращаясь из Голландии и Германии, я проезжала через Бельгию. Я только что побывала в Вестфалии: для работы над уже начатой книгой мне надо было подышать воздухом Мюнстера. В этот мрачный город я попала в день религиозно-патриотического праздника: он был посвящен возобновлению службы в соборе, разрушенном бомбардировками в 1944 году. В старом центре было полно гигантских хоругвей, из репродукторов неслись громогласные речи. Площадь вокруг собора, который в XVI веке был свидетелем безумств Ханса Бокхольда9 и кровавой расправы с анабаптистами, почернела от толпы, ожесточенно бронировавшейся в воспоминания о своих обидах и в гордость тем, что она восстановила свои развалины. У меня самой, у моей подруги-американки и у шофера-голландца, который нас привез, 1944 год тоже оставил жестокие воспоминания, но не те, что у этих вестфальцев. Мы чувствовали себя незваными гостями, нам было не по себе на празднестве, всю важность которого для этого немецкого города мы понимали, но на котором мы оставались вчерашними врагами и сегодняшними чужаками. И мы поспешили уехать из Мюнстера.
В Гааге газеты были полны сообщениями о похищении Бен Белы10 - театральном эффекте североафриканской мелодрамы. Несколько дней спустя после неуклюжей и лживой подготовки пресса и радио шумно оповестили о начале злополучной истории с Суэцом. В одном из крупных городов фламандской Бельгии я стала свидетельницей шовинистического бреда нескольких представителей официальных французских кругов, которые пили за победу непонятно над кем. Английские промышленники, которых я мельком видела на другой день, вторили этой воинственности, но только с британским акцентом. Уже заговорили о черном рынке, и бельгийские хозяйки запасались сахаром. Самые предусмотрительные закупали свинцовые пластинки, чтобы покрыть ими окна, поскольку свинец защищает от радиации. Тем временем, пока Запад был занят другими делами, Советы постарались укрепить свои бастионы. Я приехала в Брюссель как раз тогда, когда сообщили ошеломляющую новость: русские танки окружили Будапешт. Сгущая и без того мрачную картину, жизнерадостный шофер такси, который меня вез, воскликнул: "Русские сбрасывают на них фосфорные бомбы! Там все полыхает! Надо же!" Славного парня тоже охватил не восторг, поскольку он боялся русских, но своеобразное возбуждение, почти веселье, которое у семидесяти пяти процентов людей вызывают большой пожар или крупная железнодорожная катастрофа. Приглашенная к одной благовоспитанной старой даме, теперь уже умершей, я услышала другую погудку. Хозяйка дома, как и положено, терпеть не могла Советский Союз, однако на венгерское восстание смотрела свысока. "Бунт рабочих!", - с презрением воскликнула она, и чувствовалось, что, сохраняя до конца верность добрым старым принципам, куда бы они ее ни завели, она впервые в жизни оправдывала Кремль. Во всей этой кутерьме недавняя драма французского Индокитая, предвестница более страшных драм, была уже прочно забыта; однако по приезде в Париж, когда, перейдя улицу, я заглянула в церковь Святого Роха, чтобы еще раз полюбоваться ею изнутри, я увидела там священника и нескольких женщин в трауре, которые продолжали молиться за погибших в Дьен-Бьен-Фу11.
Прежде чем покинуть Брюссель, я зашла в Музей старого искусства поклониться Брейгелю. Полумрак тусклого осеннего предвечерья уже окутывал "Перепись в Вифлееме" и ее разбросанных но снежному фону покорных сельчан, "Борьбу добрых ангелов с падшими" (последних с их мордами недочеловеков), "Падение Икара", который низвергается с неба, а пахарь, совершенно равнодушный к этой первой авиационной катастрофе, тем временем продолжает сев. Мне казалось, что за этими картинами возникают другие, из других музеев: "Безумная Грета", в праведной и тщетной ярости вопящая посреди сожженной деревни, "Избиение младенцев" - зловещая пара к "Переписи в Вифлееме", "Вавилонская башня" с главой государства, которого почтительно принимают строители, возводящие для него эту громаду заблуждений; "Триумф смерти" с полками скелетов, и, может быть, самая точная из аллегорий - "Слепые, поводыри слепых". Миром как никогда правили грубость, жадность, равнодушие к чужим страданиям, безумие и глупость, умноженные быстрым ростом населения и впервые снабженные оружием тотального уничтожения. Быть может, нынешнему кризису предстояло разрешиться, принеся бедствия лишь ограниченному числу людей, но на смену ему должны были прийти другие, и каждый усугублен последствиями предыдущих - неотвратимое уже началось. Сторожа, строевым шагом обходившие залы, чтобы объявить, что настал час закрывать музей, казалось, возвещают, что настал час закрыть все.
Краткое пребывание в Намюре меня развлекло. Я была здесь впервые и посмотрела все, что обычно показывают туристам. Старательно обошла собор, который сердцем дона Хуана Австрийского12 связан с гноищем Эскуриала, куда отвезли его тело. Посетила шедевр искусства барокко, церковь Сен-Лу, "погребальный будуар", которым восхищался Бодлер, впервые потрясенный там "дуновением безумия", приближение которого он ощущал давно. Поднялась к крепости на холме, куда наверняка в детстве водили Фернанде чтобы она могла полюбоваться отсюда прекрасным видом - этот холм когда-то попирали воины, женщины и дети кельтских племен, спасавшиеся здесь от солдат Цезаря. В археологическом музее рассматривала мелкие бронзовые изделия галло-римских времен и тяжелые украшения эпохи варваров. Вторую половину дня я посвятила Сюарле. Но здесь я расскажу только о моем посещении кладбища.
С тех пор, как Мишель оставил здесь жену, семейная гробница пополнилась. Здесь лежали Жанна, Теобальд и сошедший с ума перед смертью Октав. Замужних сестер не было - они покоились со своими супругами на других кладбищах. Эпитафии, вырезанные недостаточно глубоко, прочесть было почти невозможно; невольно ностальгически вспоминались прекрасные буквы античных надписей, увековечивших память самых случайных людей. Я отказалась от попытки установить, получила ли Фрейлейн место между Жанной и Фернандой. Думаю, что нет. Старую гувернантку можно любить и почитать, но семья остается семьей.
Несмотря на все усилия, мне не удавалось почувствовать связь между погребенными здесь людьми и мной. Я знала лично только троих из них - двух дядей и тетку, но и тех потеряла из виду еще в десятилетнем возрасте. Я прошла сквозь Фернанду - несколько месяцев я питалась ее плотью, но сознание этого было холодным, как пропись в учебнике. Могила матери волновала меня не больше, чем могила незнакомки, о кончине которой мне случайно и кратко рассказали. Еще труднее было представить себе, что Артур де К. де М. и его жена Матильда Т., о которых мне было известно меньше, чем о Бодлере или о матери дона Хуана Австрийского, носили в себе кое-какие частицы, из тех, что сформировали меня саму. Между тем за спиной этого господина и этой дамы, замкнутых в своем XIX веке, громоздились тысячи предков, которые восходят к доисторическим временам и далее, теряя человеческий облик, к самому началу жизни на земле. Здесь была половина того сплава, из которого состою я.
Половина? После того перемешивания, которое и делает каждого из нас существом уникальным, как вычислить процент моральных или физических свойств, доставшихся от них? Это все равно, что, расчленив мои собственные кости, попытаться проанализировать и взвесить составляющие их минералы. К тому же, если верно то, что не только кровь и сперма делают нас тем, что мы есть (а я с каждым днем склоняюсь к этому все более), всякий подсчет такого рода изначально ошибочен. Тем не менее Артур и Матильда находились на втором скрещении нитей, привязывающих меня вообще ко всему на свете. Каковы бы ни были наши гипотезы насчет загадочной зоны, из которой мы вышли и куда вернемся, нельзя вычеркнуть из своего сознания простейшие данные, банальные очевидности, которые однако сами по себе тоже загадочны и никогда не могут полностью совместиться с нами. Артур и Матильда были моими дедом и бабкой. Я была дочерью Фернанды.
С другой стороны, я понимала, что раздумывая об этих могилах в Сюарле, я совершаю ошибку, когда прикрепляю этих людей к себе. Если Артур, Матильда и Фернанда почти ничего для меня не значили, то еще меньше значила для них я. За тридцать один год и четыре месяца жизни моей матери я занимала ее мысли максимум восемь месяцев с небольшим: вначале я воплощала для нее неуверенность, потом надежду, опасение, страх, в течение нескольких часов - муку. В дни после моего рождения порой, когда г-жа Азели приносила ей разряженную новорожденную, я, вероятно, вызывала у нее чувство нежности, удивления, может быть, гордости, а также облегчения от того, что она жива и выдержала это опасное приключение. Потом все унесла набиравшая силу горячка. Мы видели, что на какое-то мгновение она задумалась о судьбе ребенка, которого покидала, но нет сомнений, надвигающаяся смерть занимала ее больше, чем мое будущее. Что до г-на Артура и г-жи Матильды, умерших, он - за девять, она - за двадцать семь лет до свадьбы дочери, для них я была одним из тех условных внучат, до которых супругам желают дожить во время свадебной церемонии.