И возвращается ветер - Владимир Буковский 15 стр.


Так или иначе, а атмосфера тех лет была весенней, полной надежд и ожиданий: фестиваль в Москве, затем выставка США - первые за всю нашу историю ласточки с Запада - разбили напрочь вбивавшиеся в нас мифы. Смешно было говорить о "загнивающем капитализме". По своей важности эти события можно поставить рядом с разоблачением Сталина. Неожиданное сближение с Югославией и начинающаяся ссора с Китаем; иностранные туристы; редкие, но все-таки достижимые импортные товары. Москва преображалась на глазах: вместо уголовного трущобного города моего детства, с бандами подростков в сапогах, плащах и кепках с разрезом, возникал город, жители которого толпились в книжных магазинах, набивались в залы, где выступали поэты, ломились в театр "Современник", а из окон домов по вечерам несся уже не Утесов, а джаз и рок-н-ролл, купленные тайно с рук. Переписывали его с радиоприемников на рентгеновские пленки, и эти "пластинки" миллионами раскупались у предприимчивых людей. Если смотреть на свет, на них видны были изображения чьих-то грудных клеток. Так это и называлось: "Рок на костях". Подростки начинали обзаводиться узкими штанами, такими узкими, что залезть в них было геройским делом. И хоть комсомольцы-дружинники ловили их поначалу, били, резали брюки ножницами, все-таки пробивалась эта мода, и скоро вся комсомолия щеголяла в таких же.

На Садовом кольце, по маршруту троллейбуса "Б", промышлял нищий. Он входил в троллейбус, снимал кепку и говорил громко, ни к кому конкретно не обращаясь: "Дорогой товарищ Тито, ты теперь нам друг и брат! Как сказал Хрущев Никита, ты ни в чем не виноват. Помогите борцу за ослабление международной напряженности!" И ему, конечно, подавали щедрой рукой.

А по всей Москве в учреждениях и конторах пишущие машинки были загружены до предела: перепечатывались для собственной потребы или для друзей стихи Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака. И было такое чувство, словно понемножку, осторожно все расправляют затекшие от долгого сидения члены, пробуют шевелить конечностями, переменять позу, а все тело от этого покалывает будто тысячами иголочек. Ничто вроде бы уже не держит - можно и встать, да отвыкли, отучились стоять на двух конечностях.

Возрождение культуры у нас после полустолетнего господства чумы повторило этапы развития мировой культуры: сначала фольклор, былины, сказания, передававшиеся из уст в уста, от поколения к поколению, затем песни трубадуров и менестрелей, стихи и поэмы, наконец - проза, целые романы, трактаты, философские опусы и публицистические сборники, открытые письма и воззвания, журналистика - так Самиздат в ускоренном ритме охватил ступенька за ступенькой историю культуры. Уже в семидесятые годы даже фильмы самиздатские начали выходить.

Когда-нибудь у нас, думаю я, поставят памятник политическому анекдоту. Эта удивительная форма народного творчества нигде в мире не встречается, только в социалистических странах, где люди лишены информации, свободной печати и общественное мнение, запрещенное и репрессированное, находит свое выражение в этой необычной форме. Краткий и сжатый по необходимости, максимально насыщенный информацией, любой советский анекдот стоит томов философских сочинений. Упрощенность анекдота оголяет нелепость всех пропагандистских ухищрений. Анекдот пережил все самые тяжелые времена, выстоял, разросся в целые серии, и по нему можно изучать всю историю советской власти. Издать полное собрание анекдотов так же важно, как написать правдивую историю социализма.

В анекдотах можно найти то, что не оставило следа в печати, - мнение народа о происходящем. На любой вопрос есть ответ.

Как, например, расценил народ разоблачение культа личности? Когда Сталина вынесли из Мавзолея и похоронили у кремлевской стены, на его могиле появился венок с надписью: "Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных".

А однажды исчез из Мавзолея Ленин. Принялись искать, ошмонали Мавзолей, нашли записку: "Уехал в Цюрих - начинать все сначала".

Или - как потомки оценят наше время? В будущих энциклопедиях напишут: "Гитлер - мелкий тиран сталинской эпохи. Хрущев - литературный критик времен Мао Цзедуна". И, конечно, анекдоты о КГБ.

В Египте нашли мумию. Все египтологи мира собрались, не могут установить, что за фараон. Пригласили советских специалистов. Приезжают - три египтолога в штатском. "Оставьте нас, - говорят, - с ним один на один". Оставили. День ждут, два ждут, три - ничего. На четвертый выходят:

"Рамзес Двадцать Пятый". Все поражены: "Как вы узнали?" - "Сам, сволочь, сознался".

На параде на Красной площади министр обороны объезжает войска. "Здравствуйте, товарищи танкисты!" - приветствует он. "Здра… жела… ва… маршал… ву-ву!" - дружно отвечают танкисты. Едет дальше: "Здравствуйте, товарищи артиллеристы!" - "Здра… жела… ва… ву-ву!" Наконец, подъезжает к войскам госбезопасности: "Здравствуйте, товарищи чекисты!" - "Здравствуйте-здравствуйте, гражданин маршал", - отвечают те с нехорошей усмешечкой.

А проблема борьбы за мир и советского миролюбия? Во всем мире столько споров, столько трудов написано, действительно ли Советский Союз хочет мира или только прикидывается. Вот уж для нас не проблема.

Приходит еврей к раввину и спрашивает: "Ребе, ты мудрый человек, скажи: будет война или не будет?" - "Войны не будет, - отвечает ребе, - но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется".

А что говорят советские люди о "загнивающем капитализме"? - "Гниет-то гниет, но запах какой!" - и сладостно потягивают носом.

А когда читают в советских газетах о постоянном кризисе на Западе и о том, как коммунистические и рабочие партии сил не жалеют, чтобы вывести бедных трудящихся к солнцу социализма?

- В еврейском местечке маленький мальчик Мойше целый день занят по хозяйству. Семья большая, родители трудятся, братишки-сестренки плачут, денег нет, а он так устает, что в школе за партой почти что спит. Урок биологии. Учитель спрашивает: "А скажи-ка, Мойше, сколько ног у таракана?" - "МНЕ БЫ ВАШИ ЗАБОТЫ, ГОСПОДИН УЧИТЕЛЬ…" И их сотни тысяч, этих анекдотов, каждый - поэма. Затем я поставил бы памятник пишущей машинке. Родила она совершенно новую форму издательства - Самиздат: сам сочиняю, сам редактирую, сам цензурирую, сам издаю, сам распространяю, сам и отсиживаю за него. Начинался же самиздат со стихов и поэм запрещенных, забытых, репрессированных поэтов - все, что по цензурным соображениям не могло быть напечатано официально, попадало в Самиздат. Теперь же Самиздат в числе своих авторов имеет двух лауреатов Нобелевской премии.

И уж раз зашла речь о памятниках, то нужно еще поставить монумент человеку с гитарой. Где, в какой стране скверные любительские магнитофонные записи песенок под гитару будут тайно, под угрозой ареста распространяться в миллионах экземпляров?

Помню, впервые в конце пятидесятых годов услышал я голос, тихо певший под гитару о московских дворах, о моем любимом Арбате, даже о войне - но так, как никто еще не пел. Не было в этих песнях ни единой фальшивой ноты официального патриотизма, и мы вдруг с удивлением оглянулись вокруг - вдруг почувствовали тоску по родине, которой нет. Ничего политического в этих песнях не было, но было в них столько искренности, столько нашей тоски и боли, что власти не могли потерпеть этого. Нелепые и злобные преследования Окуджавы были чуть ли не первыми преследованиями поэта, совершавшимися на наших глазах.

Чуть позже появился Галич, песни которого до сих пор тайком переписывают друг у друга заключенные в лагерях. Первый вопрос каждому вновь приехавшему на лагерную зону: "Какие новые песни Галича привез с воли?"

Чем дальше, тем больше возникало этих незримых фигур с гитарами. Им не давали залов для выступлений, за каждую их песню могли намотать срок, и поэтому редкий счастливец мог похвастаться, что видел их. Их предшественникам на заре человечества было легче: никто не сажал в тюрьму менестрелей, не тащил в сумасшедший дом Гомера, не обвинял его в слепоте и односторонности. Для нас же Галич никак не меньше Гомера. Каждая его песня - это Одиссея, путешествие по лабиринтам души советского человека.

В то время, однако, наша культура только зарождалась. Никто не собирался давать ей Нобелевских премий - ничего, кроме острога. Я же, случайно наткнувшись на нее в потемках, видел в ней единственную возможность жить, единственную альтернативу.

Летом 1958 года открыли памятник Маяковскому. На официальной церемонии открытия памятника официальные советские поэты читали свои стихи, а по окончании церемонии стали читать стихи желающие из публики. Такой неожиданный, незапланированный поворот событий всем понравился, и договорились встречаться здесь регулярно. Поначалу власти не видели в том особой опасности, в одной московской газете даже была опубликована статья об этих сходках с указанием времени их и приглашением приходить всем поклонникам поэзии. Стали собираться чуть не каждый вечер, в основном - студенты. Читали стихи забытых и репрессированных поэтов, свои собственные, иногда возникали дискуссии об искусстве, о литературе. Создавалось что-то наподобие клуба под открытым небом, вроде Гайд-парка. Такой опасной самодеятельности власти не могли терпеть дальше и довольно скоро прикрыли собрания.

Я не бывал тогда на площади Маяковского и знал обо всем понаслышке. Теперь же, после всей истории с журналом и дальнейших событий, пожалел об этом. Среди людей, там собиравшихся, я мог бы найти единомышленников - вместе нам легче было бы отстоять себя и свое право на самобытность. То унизительное чувство несвободы, которое я испытал, то оскорбление, когда посторонние люди пытались распоряжаться моей судьбой, жгло меня и требовало активного противодействия. И в сентябре 60-го года, уже поступив в университет, я уговорился с одним своим приятелем, который жил рядом с площадью, и с другим, который учился в театральном училище, вновь начать чтения у памятника.

Расчет был простой: все, кто собирался здесь раньше и не слишком напуган разгоном, после двух-трех наших чтений непременно придут. Так и случилось.

Вскоре чтения вновь происходили регулярно, собирая огромное число слушателей. Мы быстро перезнакомились со "старичками" и с радостью обнаружили, что жизнь у них кипит и помимо чтений. Кроме самиздатского распространения стихов многие годы запрещенных поэтов, они и свои произведения собирали и распространяли. Только что за издание трех номеров поэтического журнала "Синтаксис" был арестован их друг Александр Гинзбург, а они вновь готовили к изданию новые сборники: "Феникс", "Бумеранг", "Коктейль" и другие с такими же причудливыми именами. Они старались, кроме того, посещать официальные советские лекции и диспуты и там выступать, задавать вопросы, завязывать настоящий, по существу спор. У них еще со старых времен образовались обширные знакомства с самыми различными людьми: учеными, писателями, художниками. Круг моих знакомых расширялся стремительно. Сами чтения на площади Маяковского, на Маяке - как мы ее называли, действительно, как маяк, притягивали и привлекали все лучшее и самобытное, что было тогда в стране. Это было именно то, чего я так долго хотел. Около ста лет назад наши сверстники читали взахлеб социалистические брошюры, обсуждали на сходках социалистические утопии, и кто в то время не знал Фурье или Прудона, считался невеждой. У нас паролем было знание стихов Гумилева, Пастернака, Мандельштама, и если сыщики царской России учили социалистические трактаты, чтобы проникнуть в среду молодежи, то агенты КГБ поневоле становились знатоками поэзии.

Это было время, когда свобода творчества, проблемы искусства и литературы стали центральными в жизни общества и самыми большими революционерами оказались художники-неконформисты, поэты-"формалисты" и т. д. Произошло это не по нашей инициативе, а по вине властей, не желавших признавать за людьми свободу творчества и всем пытавшихся навязать свой соцреализм. Парадоксальное явление: на Западе в это время авангардисты были чуть не все как на подбор коммунистами - у нас же они считались вне закона.

Народ подбирался у нас самый разношерстный. Были и такие, кого интересовало только чистое искусство, и они отчаянно боролись за право искусства быть чистым. Это приводило таких людей, во все времена считавшихся самыми аполитичными, прямо в гущу политической борьбы, на ее передние рубежи. Были такие, как я, для которых право искусства на независимость являлось лишь поводом, одним из пунктов несогласия, - и мы были здесь именно потому, что это оказалось центром политических страстей. Были и такие, как автор запомнившихся мне с той поры стихов:

Нет, не нам разряжать пистолеты
В середину зеленых колонн!
Мы для этого слишком поэты.
А противник наш слишком силен.
Нет, не в нас возродится Вандея
В тот гудящий, решительный час!
Мы ведь больше по части идеи.
А дубина - она не для нас.
Нет, не нам разряжать пистолеты!
Но для самых ответственных дат
Создавала эпоха поэтов.
А они создавали солдат.

Среди людей, крутившихся тогда у Маяка, много еще было всякого рода неомарксистов и неокоммунистов, однако они уже не делали погоды. Эта тенденция отмирала, уходила в прошлое. Возникла она в 50-е годы как естественная реакция на сталинский произвол: опираясь на классиков марксизма-ленинизма и апеллируя к ним, люди пытались заставить власти придерживаться их же светлых принципов. Но власти давно не считались с авторитетами, вывешенными на партийном фасаде, а исходили из своих конъюнктурных соображений. А сами люди - чем больше стремились определить для себя эти незыблемые марксистские принципы, тем больше убеждались, что их нет, а то, что есть, ведет непосредственно к Сталину.

Позже некоторое время оставались еще и такие, кто прикрывался марксизмом демагогически, считая, что с этих позиций удобней и безопасней критиковать власть, так сказать, бить власть томами ее собственного Ленина. Но эта позиция, как оказалось, скорее укрепляла, чем ослабляла коммунистическую диктатуру. Основная масса сколько-нибудь мыслящих людей пошла в своем политическом развитии гораздо дальше, и такие голоса стали звучать диссонансом. Популярность Ленина и прочих упала настолько, что подобная критика стала звучать не обвинением, а почти похвалой: власти выглядели не фанатическими догматиками, а прагматиками, разумно пренебрегающими устаревшей доктриной.

Мне кажется, на Западе многие проглядели этот момент, часто считая движение за права человека в СССР еще одной разновидностью неомарксизма. А штука в том, что те немногие участники этого движения, которые искренне ухитряются верить в социализм с человеческим лицом, - в акциях протеста, в практической деятельности едины со всеми. Боремся-то мы все за человеческое лицо - социализма у нас и без того хватает!

Так или иначе, а среди нас социалистов практически уже не было и к тому времени. Боролись мы за конкретную свободу творчества, и не случайно потом многие из нас влились в движение за права человека: Галансков, Хаустов, Осипов, Эдик Кузнецов и многие другие - все мы перезнакомились на Маяке. Синчагов, будущий доносчик по делу маяковцев, - тот был социалистом с человеческим лицом.

Чтение стихов прямо на площади, посреди города, создавало совершенно необычную атмосферу. Многие чтецы были отличными актерами-профессионалами, другие - незаурядными и самобытными поэтами: Щукин, Ковшин, Михаил Каплан, Виктор Калугин, Александровский, Шухт и другие. На каждое чтение стекались сотни людей. Происходило это обычно по вечерам в субботу и воскресенье. На меня - кажется, и на всех - особенно сильное впечатление производил Анатолий Щукин. Свои талантливые и необычные стихи он еще и читал прекрасно, а это было важно: никакой техники, никаких микрофонов у нас не было. Он буквально завораживал слушателей. Он произносил: "А на Аравийском узком полуострове не осталось, Господи, места для погоста…" - и в первую минуту покорял чистым звучанием, звуковая волна захватывала тебя и подчиняла, но в тот момент, когда ты уже готов был стряхнуть с себя это наваждение чистой стихотворной формы, - как вторая волна, на тебя накатывало и уже не отпускало подводное смысловое течение.

Одним из наиболее часто читаемых произведений на Маяке был "Человеческий манифест" Галанскова. Читал его и сам автор, и ребята-актеры. До сих пор не знаю, действительно ли это хорошие стихи, и не могу оценить: слишком кровно они связаны со всей памятью о тех временах. Мы воспринимали "Человеческий манифест" как симфонию бунта, призыв к непокорности.

Выйду на площадь
и городу в ухо
втисну отчаянья крик…

- звучало над площадью Маяковского, словно здесь и сейчас найденное слово. В Юркиных стихах было то, что мы ощущали, чем мы жили:

Это - я.
призывающий к правде и бунту.
не желающий больше служить.
рву ваши черные путы.
сотканные из лжи.

Как и он, мы чувствовали, как из этого отчаяния, бунта прорастает, возрождается свободная и независимая личность:

Не нужно мне вашего хлеба,
замешенного на слезах.
И падаю, и взлетаю
в полубреду, в полусне…
И чувствую, как расцветает
Человеческое
во мне.

Действительно, был это человеческий, а не узкополитический манифест.

И вообразите себе, что все это произносится в центре Москвы, под открытым небом, в той самой Москве, где еще семь-восемь лет назад за такие слова, сказанные шепотом, влепили бы десять лет без всяких разговоров.

Не имея уже той свободы действий и от этого еще больше стервенея, власти не собирались терпеть такую вольность: чуть не с первого чтения они устраивали провокации, задерживали чтецов, записывали их фамилии и сообщали в институты, так как большинство из нас были студентами. В институтах принимали свои меры - в основном исключали. Формально - карательными мероприятиями против нас руководили горком комсомола и комсомольский оперативный штаб, фактически - КГБ. Периодически у ребят проводились обыски, изымали сборники стихов и прочий самиздат. Оперативники провоцировали драки на площади, пытались нас разгонять, не подпускали к памятнику в назначенное время, оцепляя его. Но все это не могло нас остановить - да и толпа всегда была на нашей стороне.

Одновременно против нас начали кампанию клеветы в партийной печати. Какой только чепухи не писали про нас - чаще всего, что мы паразиты, бездельники, нигде не работаем. Последнее иногда формально соответствовало действительности, так как по распоряжению КГБ нас выгоняли из институтов и никуда не давали устроиться на работу. Но вся эта клевета только создавала рекламу, и люди все больше тянулись к нам "на маячок".

Назад Дальше