- Все, больше он не выйдет! - рычал злой головастый карлик, исступленно топая ногами по графскому паркету. - Сгною по сумасшедшим домам! Хватит!
И это был единственный откровенный ответ за все время. Дальше опять шли бесконечные бумажки: "Все законно. Никаких оснований для жалоб нет".
Тем временем я продолжал сидеть в Институте Сербского и ждать, чем же кончится это странное дело. Даже сам профессор Лунц - всесильный Лунц, загнавший в сумасшедшие дома по приказу КГБ не одну тысячу здоровых людей, - был в недоумении и меня же спрашивал с любопытством: - Ну, что же с вами дальше будет?
В его практике это тоже был первый случай, когда он ничем не мог услужить своим хозяевам, и создавшаяся ситуация забавляла его.
Даниил Романович Лунц любил побеседовать с начитанным больным о философии, о литературе, особенно если разговор происходил в присутствии коллег. Приятно было блеснуть эрудицией, цитируя на память таких авторов, о которых современный советский человек или вообще никогда не слышал, или, в лучшем случае, мог прочесть в "Философском словаре"; "Буржуазный идеалист, реакционный мыслитель такого-то века. В своих трудах выражал интересы эксплуататорских классов". Для его молодых коллег такая эрудиция граничила с фантастикой, создавала ему непререкаемый авторитет.
Для него же это не составляло труда. Родившись в профессорской, высокоинтеллигентной семье, он воспитывался на этих книгах. Юность его припала на сумасшедшее время, когда любой малограмотный пролетарий, еле-еле осиливший "Коммунистический манифест", становился "красным профессором". Знания профессорского отпрыска никому не были нужны, и он от души презирал всех этих "кухаркиных детей", пришедших править государством и одержимых "сверхценными" идеями. Будто какой-то шутник открыл вдруг двери сумасшедших домов и пустил параноиков распоряжаться страной. И они, напялив маскарадные кожаные одежды, размахивали теперь маузерами под носом обывателей.
Однако он слишком хорошо понимал, как опасно противоречить параноику, да еще вооруженному. Поэтому, следуя лучшим традициям русской психиатрической школы, он умело "включился" в этот бред и выглядел таким ортодоксом, что даже его собственные родители опасались говорить при нем откровенно.
Чем дальше, тем больше крутели времена, исчезали буйные головы в водовороте событий, и глядишь - вчерашних "красных профессоров" уже гнали в Сибирь валить лес и строить дороги. Он же все рос да рос и уж совсем, видимо, стал считать себя неуязвимым, как вдруг в один миг оказался на краю пропасти. Шел 53-й год, и внезапно оказалось, что он всего лишь еврей, исчадие прокаженного племени врагов и вредителей, которое надлежало по высочайшему повелению переселить в края вечной мерзлоты. Видно, никогда потом не мог он уже забыть этих нескольких месяцев предсмертного страха, когда, отстраненный от работы, ошельмованный и проклятый, дрожал он в своей квартире, ожидая неизбежного ночного стука в дверь.
Миновала опасность, вернулись должности и чины, стало даже возможно без риска блеснуть обширными философскими знаниями, но уже до конца жизни не мог он избавиться от какой-то подобострастной суетливости и потливой дрожи в руках, когда вызывали его туда. По роду работы вызывали его часто - запросто, как своего человека, подчеркивали доверие, уважение, и это доставляло даже какое-то тайное наслаждение, пробуждало неодолимое желание блеснуть, угадать с полуслова, а то и вовсе без слов, и уж сделать, так сделать - не подкопаешься.
Действительно, ценили его за тонкость, за интеллигентность. Мало ли как извивается генеральная линия партии: вчера ленинцы сажали сталинцев, завтра - наоборот, и каждый раз жди комиссий, расследований. При Лунце же можно было спать спокойно. Он никогда не халтурил - не то, что другие. Чего проще - подобрал "свою" комиссию и штампуй любой диагноз, ума не надо. И глядишь - вчерашний политкомиссар получил диагноз врожденного идиотизма, а безупречный в прошлом партийный работник - алкоголизм III степени. Так и жди беды. Лунц же умел так подобрать диагноз к особенностям человека, такие фактики раскопать, так психологически подготовить своего подопечного, что хоть международной комиссии показывай.
Конечно же, он не признавал теорию Снежневского, для которого все - шизофреники, в крайнем случае "вялотекущие", то есть такие, что шизофрению у них может обнаружить один Снежневский. В этой теории Лунц вполне справедливо усматривал угрозу своему положению "чистых дел мастера". Кому он нужен со своими тонкостями, если любой человек - шизофреник, стоит только показать его Снежневскому?
Разумеется, не знал я тогда всех этих подробностей, а только много раз по вечерам, рассуждая с ним о Бергсоне, Ницше или Фрейде в его кабинете, под литографией с изображением великого французского гуманиста Пинеля, освобождающего душевнобольных от цепей, я терялся в догадках: зачем он на меня время тратит? Ведь сам же говорит, что не назначен в этот раз быть моим экспертом, - не судебное у меня дело. От скуки, что ли? Внешне, своими толстыми выпуклыми очками и непомерно широким ртом, напоминал он огромную жабу, особенно когда под конец наших философских бесед вдруг задумчиво квакал: "Интересно, что с вами дальше-то будет?" Словно мы весь вечер только об этом и говорили. Про себя же думал, наверное: "Как это они рассчитывают без меня выкрутиться? Может, позовут еще?"
Весной наконец прислали по распоряжению ЦК "нейтральную" комиссию из четырех профессоров - решать мой запутанный вопрос. КГБ просто пошел по самому легкому пути и добился включения в эту комиссию двоих сторонников Снежневского - Морозова и Ротштейна. Лунц, хотя в комиссии не был, на заседании присутствовал и свое мнение высказал. Меня вызвали всего минут на пять, и я, конечно, постарался не дать им никаких "симптомов". Но это их почти не интересовало - основной спор шел у них о вопросах теоретических, имевших ко мне только косвенное отношение.
Как и следовало ожидать, голоса разделились поровну. Два профессора находили у меня "вялотекущую шизофрению", два - не находили.
Опять была полная неясность в будущем. Снова Лунц с любопытством поглядывал на меня - что-то со мной дальше будет? Так досидел я до лета.
Не знаю действительно, чем бы это все тогда кончилось, - может, так бы и сидел в Институте Сербского до сих пор. Скорее всего, конечно, прислали бы еще одну комиссию, уже целиком состоящую из сторонников "вялотекущей шизофрении", и сейчас то, что осталось бы от меня, находилось бы где-нибудь в Ленинграде или, с глаз подальше, в одной из открытых за это время провинциальных спецбольниц. Но дело успело приобрести слишком широкую огласку.
По поручению "Международной Амнистии" в Москву приехал английский юрист г-н Эллман и обратился к директору Института Сербского Морозову с просьбой принять его. Он также просил о встрече со мной… Не знаю, что думал во время этой беседы г-н Эллман, ход же рассуждений Морозова легко себе представить.
Он почему-то вовсе не удивился, что какой-то иностранец требует у него отчета, даже не счел это "вмешательством во внутренние дела".
- Буковский? - переспросил он, наморщив лоб. - Не помню. Надо посмотреть, есть ли у нас такой больной, - и принялся перебирать бумажки на столе. - Ах да, правда. У него нашли шизофрению, но лечение ему очень помогло. Мы его скоро выпишем.
Так внезапно прервался восьмимесячный научный спор о моем психическом состоянии. Ни справок, ни объяснений, ни извинений. Помилуйте, кто вас держал? Это вам просто померещилось.
И только еще месяца три после моего освобождения продолжали приходить матери из различных инстанций прокуратуры запоздалые ответы: "Оснований для жалоб не усмотрено. Следствие проводится с соблюдением всех правовых норм. Ваш сын изолирован в соответствии с законом".
И, глядя на привычно суетливую Москву, я не мог избавиться от ощущения нереальности. Воистину мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.
А через полгода я опять был в тюрьме, в своем родном Лефортове с его призраками совести и вечными ночными муками. Всего-то полгодика удалось мне продержаться на воле - шесть месяцев отчаянной гонки: скорее, скорее, успеть как можно больше, пока не взяли. И опять, перебирая в уме эти полгода, я досадовал на свою медлительность и неповоротливость.
После истории Тарсиса и дела Синявского и Даниэля Запад впервые заинтересовался реальным положением вещей у нас. Приоткрылся лишь самый краешек завесы, но даже это немногое вызвало шторм возмущения. Что же будет, если они увидят все?
Нельзя было дать заглохнуть этому интересу, утихнуть возмущению, позволить снова опуститься железному занавесу глухоты. Впервые мы воочию убедились в силе гласности, видели страх и растерянность властей. И пусть пока что возобладали высокомерие и упрямство - ущерб властям был нанесен колоссальный. Надолго ли хватит им этой саморазрушительной наглости?
Впервые и у нас, в нашем мертвом обществе, возникал зародыш общественного мнения. На наших глазах начиналось движение в защиту прав гражданина. И - надо было спешить, не дать ему заглохнуть.
Однако и власти не оставили своих намерений возродить то, что принято называть сталинизмом. Видимо, стремясь отыграться за свою неудачу, а главное - припугнуть осмелевших граждан, они срочно готовили новые репрессии.
Наша декабрьская демонстрация застала их врасплох: Уголовный кодекс не предусматривал наказания за такие демонстрации. Прецедента не было с 27-го года, и никого из участников не могли придумать, как судить. Была, конечно, статья о массовых беспорядках, по которой судили участников восстаний, но применить ее к такой демонстрации было бы чересчур даже для нашей "закон - что дышло" юстиции. Исправляя свою оплошность, власти специальным Указом Президиума Верховного Совета СССР от 16 сентября 1966-го ввели статью 190-3.
Вполне в духе советского лицемерия статья даже не упоминала слово "демонстрация", а говорилось в ней об
"организации или активном участии в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок, или сопряженных с явным неповиновением законным требованиям представителей власти, или повлекших нарушение работы транспорта, государственных, общественных учреждений или предприятий".
Поди докажи, что в СССР запрещены свободные демонстрации! Ложь, клевета! Запрещены только грубые групповые нарушения порядка. И в то же время любой советский человек, привычный к поворотам дышла закона, отлично понимал, куда целит эта статья. По ней не только демонстрации становились преступлением, но и забастовки ("нарушение работы государственных, общественных учреждений или предприятий"). За все за это полагалось три года заключения.
Одновременно тем же указом вводилась статья 190-1, предусматривающая три года лагерей за
"систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно изготовление или распространение в письменной, печатной или иной форме произведений такого же содержания".
Формально отличие этой новой статьи от ст. 70 -
"агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение, либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания" -
заключалось в умысле. По 70-й обязателен умысел на подрыв или ослабление Советской власти; по 190-1 - умысла не требовалось, и круг возможных преследований расширялся. А внешне опять все было вполне благопристойно: запрещалась не свобода слова или печати, а только клевета - в каком же государстве дозволено клеветать?
Но и здесь привычный к произволу и лицемерию советский человек вполне справедливо усматривал реакцию на разрастающийся самиздат и на распустившиеся языки. Клеветой же будет объявлено все, что властям не нравится. Иди спорь с ними потом.
Законодательство СССР не признает такой категории, как политическое преступление ("политзаключенных у нас нет!"), и такие преступления, как измена, агитация, диверсия и т. п., отнесены в раздел "Особо опасные государственные преступления". Однако осужденные по этим статьям содержатся отдельно от уголовников, в специальных концлагерях. Осужденных же по новым статьям предполагали держать в обычных уголовных лагерях, и даже следствие по этим делам должна была вести прокуратура, а не КГБ. Всем этим еще раз подчеркивалось, что статьи не содержат в себе ничего "политического".
Все это типичное лицемерие существенно затрудняло кампанию протеста против новых статей. Получался замкнутый круг. Явно покушаясь на конституционные свободы, формально статьи Конституции не противоречили - прямо утверждать, что они антиконституционные, было сложно. Уже такое утверждение было бы расценено как клевета. Доказать, что сами намерения властей, вводивших эти статьи, антиконституционны, можно было только после того, как станет ясна практика их применения. И то у властей каждый раз останется возможность утверждать, что нельзя обобщать отдельные случаи.
Однако статьи эти обеспокоили всех настолько, что группа писателей, академиков и старых большевиков обратилась в Верховный Совет с просьбой не принимать эту поправку к Уголовному кодексу. В числе подписавших это письмо были даже такие известные люди, как композитор Шостакович, академики Астауров, Энгельгардт, Тамм, Леонтович, кинорежиссер Ромм, писатели Каверин и Войнович. Тогда же впервые появилась подпись А.Д.Сахарова.
Письмо было составлено в осторожных выражениях и указывало лишь, что эти новые статьи "противоречат ленинским принципам социалистической демократии", "допускают возможность субъективной оценки, произвольного квалифицирования высказываний" и могут быть "препятствием к осуществлению свобод, гарантированных Конституцией". Ответа никто из подписавших не получил, и в конце декабря 1966 Указ был утвержден Верховным Советом.
5 декабря, в годовщину первой демонстрации, опять прошел "митинг гласности" на Пушкинской площади. Несколько десятков человек, собравшись там к шести часам вечера, просто сняли шапки и молча простояли минут пять. Так решили собираться каждый год, чтобы почтить память жертв произвола. Власти реагировали нервно, пытались разгонять собравшихся, однако никто арестован не был.
Трудно сейчас вспомнить все, что мы делали тогда. Зарождалось то удивительное содружество, впоследствии названное "движением", где не было руководителей и руководимых, не распределялись роли, никого не втягивали и не агитировали. Но при полном отсутствии организационных форм деятельность этого содружества была поразительно слаженной. Со стороны не понять, как это происходит. КГБ по старинке все искал лидеров да заговоры, тайники и конспиративные квартиры и каждый раз, арестовав очередного "лидера", с удивлением обнаруживал, что движение от этого не ослабло, а часто и усилилось.
Так же вот и исследователи мозга долгое время считали, что мозг содержит специальные командные центры, иерархическую структуру управления, - но всякий раз, удалив очередной "центр", с удивлением констатировали, что совершенно другой "центр" вдруг "берет на себя" его функции и ничего по существу не меняется. Со стороны кажется, что клетки мозга заняты совершенно лишней, нелепой работой, дублируя друг друга в осуществлении одной и той же функции. Гораздо рациональней кажутся специализация, подчинение, приказы и директивы. Вроде бы больше порядку. Но нет, неприемлем такой принцип для живого организма. И каждый из нас, подобно нервной клетке, участвовал в этом удивительном оркестре без дирижера, понуждаемый лишь чувством собственного достоинства и личной ответственности за происходящее.
Мы не играли в политику, не сочиняли программ "освобождения народа", не создавали союзов "меча и орала". Нашим единственным оружием была гласность. Не пропаганда, а гласность, чтобы никто не мог сказать потом - "я не знал". Остальное - дело совести каждого. И победы мы не ждали - не могло быть ни малейшей надежды на победу. Но каждый хотел иметь право сказать своим потомкам: "Я сделал все, что мог. Я был гражданином, добивался законности и никогда не шел против своей совести". Шла не политическая борьба, а борьба живого против мертвого, естественного с искусственным.
Никто не "поручал" Гинзбургу собирать материалы процесса Синявского и Даниэля (так называемую "Белую книгу"), а Галанскову - литературный сборник "Феникс-66". Никто не заставлял Дашкову все это печатать, а нас с Витькой Хаустовым - устраивать демонстрацию, когда их арестовали.
Удивительно здорово это описано у Метерлинка в "Жизни пчел", когда вся сложная жизнь улья внешне кажется подчиненной какому-то уставу. Но нет в ней приказов или регламентов, и каждая пчела, повинуясь внутреннему импульсу, то летит за медом, то строит соты, то охраняет вход. Постороннему наблюдателю кажется, что всем управляет матка, но убей ее - и пчелы тут же выкормят новую, не оставляя своей работы. Вот одна из пчел сообщила о новых полях, богатых нектаром, и тут же десятки ее соседок летят за нектаром. Как они определили, кому лететь, а кому оставаться?
Аресты следовали один за другим, по нарастающей. Сначала был взят Радзиевский, потом, 17 января, - Дашкова и Галансков, 19-го - Добровольский, еще через несколько дней - Гинзбург, и это не случайно. Расчет был запугать, чтобы каждый думал: не я ли следующий? Чтоб сидели по углам, запершись на все замки, и шептали молитвенно: Господи, пронеси!
Может, именно от этого неудержимо захотелось вдруг выйти вперед и крикнуть:
- Вот он я! Берите - я следующий. Вас никто не боится. Но это было не главное. Главное - когда забирают твоих друзей, а ты ничего не можешь сделать. Словно рассудок теряешь от сознания своего бессилия. Насколько же легче было всем этим революционерам; у них в такие минуты был выход - стрелять или бомбы бросать. Скверно оставаться на воле, когда твои друзья в тюрьме.
И еще было горькое чувство, обида за ребят. Небось когда арестовали известных писателей, весь мир взбаламутился. Теперь этого ждать не приходилось. Кого волнуют аресты какой-то машинистки да подсобных рабочих? Луи Арагону можно не возмутиться. Ну, так мы вас заставим говорить!
Всего два дня оставалось на организацию демонстрации, и распространять обращение, как в прошлый раз, было некогда. Мы с Витькой просто обошли своих знакомых - человек тридцать. Решили, что больше нам и не нужно. Зато лозунги изготовили добротно, на материи. И даже прибили к ним палки. В день демонстрации, 22 января, собралось у меня на квартире десятка два ребят. Еще две группы должны были ехать из других мест.
Разговоров было мало - все делалось молча. Каждый понимал, что так легко, как в прошлый раз, мы уже не отделаемся. Кому-то предстоит идти в тюрьму. Мы с Хаустовым брали все на себя как организаторы, но кто мог предсказать - возможно, заберут всех. Статья была новая, никто еще не сидел по ней.